Творение русского духа

О трилогии Владимира Личутина «Раскол»

 

«Если кому-то и по плечу сегодня этот труд — художественно изъяснить неизъяснимое в русской душе, заповедным русским языком сделать отчетливый отпечаток вечного над перетекающим настоящим — так это только ему, Владимиру Личутину.»
Валентин Распутин

«Это выдающееся творенье русского духа. Но кто воскричал об этом? Так редко мы восхищаемся друг другом!.. И что же мы не прокричим, что явилось вечное творенье в русской Святой Словесности? Его имя — «Раскол»! Его автор — Владимир Личутин! Вот он — живой и такой же тленный, как и мы, сотворил вечное сочиненье!..»
Тимур Зульфикаров

 

О ПИСАТЕЛЬСКОМ РЕМЕСЛЕ

После обложной, знобящей душу осенней мороси, когда промозглый дух, словно палый лист, жухнет в сырой и стылой тоске, вдруг милостью Божией прилетит ветер-верховик, порвет серую наволочь и в голубые небесные прогалы отпахнуто и вольно хлынет солнце, и согреется озябшая земля, заискрятся в солнечной ласке влажные листья, поздние цветы и травы, закатным румянцем смущенно зардеют деревенские окошки, где …словно лики на стемневших иконах… смутно оживут родные лица.

Вот и нынешнюю русскую прозу заволокло мороком: откроешь пухлый журнал или свежеиспеченную книгу, осилишь страницу из праздного любопытства, да и захлопнешь в сердцах – чтиво!.. то средне-русское, равнинно-серое, выхолощенное журнализмом, то и вовсе… инструкция от перхоти, то хладнодушно умственное, чуждое народу, да еще и с безбожной мистикой, то фарисейское, противное народу, то докрасна и добела политизированное, пихающее народ в безумие кровавой смуты. А тут еще и чернобесье книжное… Коль и поныне в Отечестве Русском власть тьмы, и за деньги можно напечатать всё, что поганой душе угодно, хоть каракульные «писаницы» из казенных нужников, и прилавки трещат и ломятся от блудливо выряженных, нарумяненных да насурьмленных, напоминающих кукол «барби», похабных книжиц. Сумрачный князь, запрягши в плуг разношерстных, срамно гомонящих, вертлявых бесов, с демоническим упорством запахивает родники исконной русской речи, отчего мелеет и зарастает по обережью болотной тиной река державной словесности. И уж не верится, что сквозь «книжный» смог пробьется ласковый и теплый, природный русский свет, предтеча «божественных глаголов», но… вдруг чудом чудным Божий ветер развеет клочкастый дым, и мудрой и сердечной песнью народного поэта обогреются людские души, остывшие в тоске по извечному родному слову.

И ранее случались у меня, книгочея искушенного и ворчливого, а ино и без чуру восторженного, подобные видения, ощущения, когда, бывало, ночи напролет, вдохновенно и просветленно читал прозу Пушкина, Гоголя, Достоевского, Лескова, Мельникова-Печерского, Шмелева, Шолохова, Шергина, а последние четверть века и Шукшина, Абрамова, Астафьева, Носова, Распутина, Белова…; это же ощущение солнечного света посреди морока, даже если описывались сырое навечерие или морозные потемки, являлось, когда читал очерки, повести и романы Владимира Личутина, и особо трилогию «Раскол», где любомудро и краснопевно, горделиво и сострадательно запечатлен народ русский с бескрайними просторами его исторической судьбы, с заповедными глубинами его томительно земной и неистово небесной души.

Четверть века книжные лавки, словно дома терпимости, забиты похабным чтивом, средь коих пестреют наспех состряпанные «исторические» книг из бесчисленных серий, вроде «Сто любовниц…», «Сто любовников…», похожие на аляповатые, приторно сладкие печатные пряники; в достатке богатые издания Шушина, Астафьева, Распутина и «раскрученных» столичных писателей, а вот книг Владимира Личутина днем с огнем, а ночью с лучиной не сыскать, словно проза его в России под негласным запретом и спасается в древлеотеческом скиту. Скажу, может, и громко, но для читателей и почитателей Личутина подобный запрет равносилен тому, как если бы Двор запретил «Историю Государства Российского» Николая Карамзина или «Пословицы русского народа» Владимира Даля. Разумеется, издательская и писательская державная элита ведает, что творчество Владимира Личутина – явление русской литературы, более того, явление русского народного духа; и так вышло бы кстати, если бы нынешние российские издатели раскошелилась на собрания сочинений писателя, как некогда был напечатан щедрым тиражом пятнадцатитомник Виктора Астафьева.

* * *

В последние десятилетия канувшего века плодное древо русской (не русскоязычной) прозы осеняло российскую словесность густолистыми ветвями «деревенской», «городской», «исторической», «военной» прозы со всесветно славленными именами, но вольной и самостийной ветвью, едва соприкасаясь с «деревенской», наособицу росла, обильно плодоносила ветвь личутинской прозы, широкому читателю маловедомой, хотя по духовной и художественной силе не уступающей ни «городской», ни «деревенской», ни «исторической», в кою вплелась лишь в последнее десятилетие. (Были в литературной критике беспроклые попытки выделить так величаемую «интеллектуальную» прозу и некую «психологическую», и даже «исповедальную», но тогда выходило, что всякая иная проза – без ума и характеров, без душевной искренности.)

Если в повествованиях советских «деревенщиков», и особенно у Валентина Распутина, великого радетеля нравственные устоев, нет-нет да и звучали мистические мотивы, но либо отвлеченно метафизические, либо с одухотворенным поклонением душам предков; в произведениях Владимира Личутина даже в лета тихо царствующего безбожия исподвольно жил и православный дух, а на постсоветском поле уже звучал полногласно, в трилогии «Раскол» даже и возопил горящими устами староверов – Христовых страдников. Хотя православный дух любимых личутинских героев (кроме героев «Раскола») язычески свивался с ликующей одой пло­дородию земли и чадородию женщин, с ярой брачной песнью: Отец-небо наливается любовной грозовой силой, а Мать-земля трепетно жаждет любовной влаги, чтобы родить из себя новую жизнь — растительную; и вот зазывно, как в пору гона, гремит гром, содрогается Муж Небо, и в томительно, сладострастно замершую Жену Землю впиваются молнии, и на Неё проливается небесная влага; и в этой грозовой любви Отца-неба и Матери-земли рождается всё живое не земле. (Не случайно писатель Тимур Зульфикаров весело повеличал Личутина «северным Джованни Боккаччо», но, скажу, итальянскому возрожденцу с его неприхотливым, блудливым, богохульным «Декамероном» до личутинских «любовных од», как до небес, ибо в них тысячелетия мистических и поэтических воззрений славян на земную и небесную природу, слитую с человеком, и христианский дух любви к жене – и чадородице, и сестре во Христе, и материнской замене.) Кроме поклонения небу и земле личутинские герои-поморы поклонялись и морю-океану, кормящему и либо гибельными ветрами выдувающему из поморской души бесовские искусы и обавные наваждения, либо наказующему, коль уж душа безвозвратно заложена и перезаложена у князя тьмы. Но в личутинском любовном поклонении и матери-сырой земле, и морю-океану не прочитывается языческая мистика, от древнеславянского обожествленного мировидения в произведениях живет лишь образное мировыражение, как в «Стихе о голубиной книге», где природа – уже не божество, но Творение Божие, бого-и-человекоподное. Вспомним:

Солнце красное от лица Божнего,
Млад светел месяц от грудей Божиих,
Звезды частые от риз Божниц,
Зори белые от очей Господних,
Ночи темные от опашня Всевышнего,
Громы от Его глаголов,
Ветры буйные от Его дыхания,
Дровен дождик и росы от Его слез…

Вера в личитинских героях – мучительная ратьба Божиего и демонического. Если, скажем, старухи из повестей Валентина Распутина, напоминающие целомудренных скитских стариц, – сурово учительны, нравственно завершены и в духовной цельности неколебимы, почти святы в миру, то герои Владимира Личутина, особенно из творческой богемы, мечущейся меж городом и деревней, меж кабаком и храмом, – сколь откровенны и яры в плотских страстях, величая страсти «раем», столь же искренны и неистовы в покаянных молитвах, в ненависти ко греху. Случалось, и великие грешники, когда в них Господь совесть пробуждал, в страстном молитвенном покаянии, в суровой постьбе, в отрешенном от мира служении Богу и людям обретали святость, вспомним, евангелийскую Марию Магдалину, легендарного разбойника Кудеяра. Герои Личутина не теплокровны, а, как рек святой Иоанн Богослов: «Поелику ты тепл, а не горяч и не студен, извергну тя из уст Моих». И хотя Личутин сроду не называет среди учителей классиков прошлого либо позапрошлого веков, но дух его мятежных героев нередко созвучен духу героев Достоевского с их иступленной духовной бранью и мучительным обретением Света Божиего, хотя степенной очерковой описательностью, непостижимо загадочными, «упертыми» характерами близок писателю и Лесков. Впрочем, все эти сопоставления весьма относительны и приблизительны, а может, и нелепы, как неклюжим было сравнение повестей Распутина с романами Фолкнера.

Негласно повиненный властвующим мнением в религиозности (видимо, разом – в языческой и христианской), и что смолоду не шатало в конъюнктуру, в отличии от иных именитых, Владимир Личутин прозябал в советской и постсоветской литературе журналами не привеченный, даже своими русскими, критиками, даже своими русскими, не осмысленный и не запечатленный, властями не обласканный, хотя уже о книгах семидесятых, а тем паче восьмидесятых, удивленно и похвально толковали искусные книгочеи, и, помню по своим малдым летам, творчество писателя, подобно сладким запретным плодам, даже вошло в российскую книжную моду, как чтение элитное, для избранных, сопоставимое с модными о ту пору книгами Габриеля Маркеса и Жоржи Амаду. Да и писатели, Личутину близкие родом, духом и словом, уже именитые, усердно хвалили даже и первые повести неведомого мезенца. «В семьдесят втором году завершил повесть «Белая горница, – вспоминал писатель. – Жил в общежитии, не было жилья, прямо на тумбочке и сочинял повесть. Тогда уж вышли книги Абрамова, Белов написал «Привычное дело», Распутин – «Последний срок», Астафьев – «Последний поклон». «Белую горницу» напечатали в журнале «Север». И так неожиданно все закрутилось, писатели – в том числе и Абрамов, Белов – повесть приняли на «ура» – мне было даже как-то странно. Благословили в литературу, вдохновили хвалами, и повести у меня стали расти, как грибы в теплый туман…»

«Деревенская» проза, возможно, еще топталась бы растерянно на выбитой до камня, опустевшей поляне подле избы-соборни, то чутко приникая к матери-сырой земле, скрадывая на погостах голоса погребенных отичей и дедичей, то робко взирая в маловедомые небеса в смутном ожидание Божиих откровений; и, может быть, подивив на прощание украсным сельским словом, народным свычаем, угасла бы вместе с эхом колхозного мира. Именитые «деревенские» писатели, схоронив Шукшина и Абрамова, создав талантливые народные произведения, в нынешнем веке уже мало писали чисто художественную прозу, а посему с тоской и горечью отпевали русскую народную литературу: лежит, де, под божницей в красном избяном углу, дышит на ладан российское село, со дня на день сволокут на могилки, и умрет вместе с ним, развеется на чужебесных ветрах мудрое и совестливое крестьянское слово, а без слова умрет и словесность русская. Критик Валентин Курбатов пропел русскому слову «со святыми упокой»: мол, отпишут свое Василий Белов да Валентин Распутин, и русская народная литература завершит свой величавый век, ибо и народа уж нет – бредет хладнодушная, безголовая, безголосая толпа, а коль нет народа, то нет и языка народного – заросло ядовито яркой травой-дурниной словесное русское поле. Валентин Распутин согласно вздохнул: «Литература умерла, но Россия, Бог даст, еще вздымется…» Пророчество о русском литературном закате невольно и рождается, коль уж лет пятнадцать власть российская дубиной окаянства и безродства вышибает из русских русское простонародное; и вроде от русской народности осели на донышке литературы лишь жалкие ошметья.

И в это, увы, литературное безвременье вопреки «родимой» власти, не в лад гробовщикам и похоронщикам проза Владимира Личутина вдруг засветилась над Русью былым природным и скопленным исподволь народно-православным светом. Явились привередливому читательскому миру, изданные, неведомо мне в какой череде и написанные, романы Владимира Личутина «Фармазон», «Любостай» «Миледи Ротман», «Беглец из рая», «Девяносто первый год. Вид из деревенского окна», «Скитальцы», трилогия «Раскол», словно посреди черной таежной гари дивом дивным одыбали матерые кедры, долгими, натружено узловатыми кореньями добыв целебного земного сока, густыми кронами припав к спасительным небесным родникам.

* * *

Коль издать все произведения Владимира Личутин вкупе, выйдет многотомное собрание сочинений; писатель уже на творческой заре, когда доводил до ума поморские повести, замыслил, ни больше, ни меньше, запечатлеть в книгах всю судьбу России, о чем и поведал в беседе: «Создавая повести, мне хотелось показать всю судьбу России через судьбу северной деревни Вязицы, где прописаны родословные древа героев, кочующих из повести в повесть, чтобы жизнь человеческая в череде поколений не имела ни начала, ни конца. Замыслил эдакую сагу. Трудность писания таилась в том, что наработанный материал нельзя было сразу использовать, его нужно было поделить на несколько произведений, десять, пятнадцать, двадцать – у меня замысел был гигантский. В конце-концов я написал шесть повестей и роман «Фармазон» из жизни Вязицы, где герои, в самом деле, кочевали из повести в повесть…»

Увы, живет предубеждение, томит неодолимое сомнение в много пишущих сочинителях, – строчат, швейные машинки, стучат, дятлы, денно и нощно по буквицам, и летит желтый прах, оседает на бумаге, оборачиваясь книгами, и жалко дерева, кои рубят на бумагу. Некий прозаик в старопрежнюю пору выдал «на гора» толстенный роман «Большая вода», из которого, посмеивались писатели, выжать бы «воду», вышел бы крепкий рассказ. Воистину, в многословии не без пустословия, и как в простонародье говаривали: думка чадна, недоумка бедна, а всех тошней пустослов; вот и случается, еще молодо-зелено, а, глядишь, уже и намолотил пудовый романище о России-матушке; нет бы, как Василий Шукшин, написать книгу простых, но до слез пронзительных рассказов о серьмяжных мужиках, у коих нестерпимо ноет совестливая душа, сострадая униженным и обездоленным, не смиряясь со злом и бесстыдством. По долгу издательской службы мне и пришлось читать эдакий пудовый романище о столетней сибирской судьбе, и за «круглым писательским столом» укорил я молодого сочинителя: паренек ты даровитый, спору нет, сужу по первой повести, но с романом, братец, поспешил: оглядел борзым и беглым взором губернскую историю, приплел к ней авантюру, и народился долгий, невнятный, может, и бессознательный пересказ своим языком эпохальных романов да исторических сведений, неосмысленных, в душе не пережитых, в слове неосвоенных. Для поучения и назидания еще и прибавил: у Владимира Личутина бы поучиться, тот десятилетие собирал, как пчела цветочную пыльцу для меда, копил материалы для трилогии «Раскол», потом долгими летами и зимами осмыслял, мучительно писал трилогию «Раскол», словно духовный подвиг совершал. И тут наш именитый сибирский писатель, опекающий паренька, и меня попрекнул: «Для тебя Личутин – бог». Послышалось, вроде, фимиам курю сотворенному кумиру. Я запальчиво огрызнулся: «Бог для меня не Личутин, а труд…» (Горьки распри среди братьев, но не молвить правду и того горше.)

Благословен труд во славу Вышнего, во благо ближнего, во спасение России – приюта Божиего, а уж Личутин – литературный трудяга, каких мало на Руси; многопишущий Владимир Личутин – исключение из правил, ибо за всяким большим и малым произведением писателя, а уж тем паче народно-историческим, подобным трилогии «Раскол», – и отрадный, и азартный, и маятный, а порой и душевно надсадный труд, неспешное, пристальное оглядывание, осмысление необозримых мистических, историко-этнографических, народно-поэтических источников для постижения русской судьбы, русской души, а потом и запечатленного столь живописным и музыкальным, народным и природным образным слогом, коим подстать и стихи слагать. Так созданы романы, очерки о родовой памяти и простонародной этике, вошедшие в книгу «Душа неизъяснимая»; но даже если писатель и, притулившись на пеньке, сочинит некорыстную заметку в газету «Завтра» либо в «День литературы», и ту не в простоте, что родня пустоте, и там, в осмушной заметушке, – глубинное осмысление вечной брани солноликого дня и темной ночи в душе героя и народа, и там – затейливый, непостижимо причудливый, как народ и природа, вдохновенный художник, живописущий благолепной речью. Впрочем, и сам Александр Проханов, редактор политической газеты «Завтра», столь любимой народом за русскую державную правду, во всякий номер сочиняет нечто похожее на передовую статью, но с такой душевной и умственной страстью, таким вселенски образным слогом, что диву даешься, откуда и творческие силы берутся чуть не ежедень рождать краснопевные притчи о грядущей русской цивилизации да грозные, русской страстью созвучные божественным глаголам святого Иоанна Кронштадского, обличительные послания доморощенным и заморским ворам, искусившим худобожих простецов, да в суете и суматохе похитившим российский Двор. Кстати, судя по личутинскому повествованию «Год девяносто третий. Вид из деревенского окна», братчинная дружба связывает писателей, столь, казалось бы, далеких друг от друга творческих миров. Читаешь романы и послания Александра Проханова, повеличенного супротивниками «соловьем российского генштаба», в воображение является реющий над землей стратегический бомбардировщик с грозно начертатанными русскими опознавательными знаками, – иконный образ Егория Храброго, копием пронзающего беса, вплетенный в арийский солнечный знак, в царского двуглавого орла да имперскую красную звезду. И от нарастающего гуда и рева самолетного, словно от гроз Ильи Громовержца, содрогается полоненная земля, в злобном страхе падают ниц супостаты, посягнувшие на русский престол, а разбуженные русичи, очнувшись от хмельных и бредовых сновидений, отряхнув унынье и колдовские злые чары, вдруг по-бойцовски расправляют литые отмашистые плечи, вспомнив о былой имперской мощи. От повестей же и романов Владимира Личутина иные наплывают видения: чудится, из песенного и молитвенного славянства чудом чудным прилетела вещая птица, и, плавно вздымая архангельские крыла, кружит над Русью, поет протяжную дивную песнь любви к братьям и сестрам во Христе, к небесам Божиим, к матери сырой земле, и обмирают русичи в сладком умилении, с блаженной надеждой на крылатый и спасительный русский дух, не выбитый, не вытравленный властью кощеев. Читая прозу Александра Проханова, сквозь сумрак веков видишь князей воителей, собирателей Царства Русского, а потом видишь и ратников Первой и Второй Отечественных войн, и белого генерала, устало и отрешенно глядящего с борта корабля на меркнущую в тумане русскую землю, и комиссара в пыльном шлеме, вздымающего красные полки на мятежном зареве; видишь и высоколобого любомудра с неистово горящим взором от распирающего разум просвещения, от любви и сострадания к отеческой земле. Читая романы Владимира Личутина, узришь странника плывущего штормовым Северным морем, потом без устали, подсобляя черемуховым посошком, бредущего по метельной и заснеженной, слякотной и промозглой древлеотеческой Руси; и странник – поморский рыбак и зверовщик, пахотный мужик и царев стрелец, незрячий былинщик с гуслями и острословный скоморох да христорадник с вертепной звездой, мезенский инок в ветхом холщовом рубище, гремящий веригами и монастырский летописец, в сокровенных писаниях истлевший плотью, старец, убеленный сединой горней мудрости, и неистовый старовер-распопа с божественными глаголами на спекшихся устах – на церковных ли папертях и вечевых соборных площадях, в избах и теремах горячо и запальчиво костерит еретиков, сатанаилов и попустителей бесовской воли, а потом слезно молит братьев во Христе любить и оборонять Русь святую православную, ибо «нет Руси без Бога, но нет и Бога без Руси». Духовно оборонительная, державно созидательная страсть соборно, братчинно и творчески единит писателей в многоликом русском мире. Видишь их, витийствуешь, зовущих народ к Сопротивлению, яро обличающих нежить и нерусь, заполнившую Русский Двор, и, кажется, порой щедро мечущих бисер перед сатанаилами, кои ухмыляются: рвите глотки, срывайте голос, надсаживайте сердце – нас не сломить, у нас все схвачено в «этой стране», а народишко ваш холопий не услышит глас вопиющего в пустыне – не дозволим, искусим зрелищем и хлебом, а и услышит чего-нито, так по нашему же хотению-велению и заплюет вас, закидает пивными банками – нет пророка в своем Отечестве. Но и молчать у пророка нет сил, да и не умерла промыслительная надежда, что иное зерно падет и на добрую ниву – взойдет, заколосится, родит щедрое жито.

Увы, что греха таить, не всякому читателю, приваженному к беллетристическому чтиву, по духу, разуму и смиренному терпению личутинские романы, а уж тем паче трилогия «Раскол» – рысью по сюжету не пробежишь, запалишься, поймаешь себя на кромольной мысли: да ведь ты, братец, одолеваешь не художественную прозу в привычном читательском восприятии – прозу, что случается и душевной, и мертводушной, и яркой, и тусклой; ты открыл глубинное и бескрайнее, степенное и вдохновенное исследование русской судьбы, русской души от Древней до нынешней Руси (и не академически хладнокровное, а словно речь идет о самоличной судьбинушке писателя, о его мятущейся душе), при этом воплощенное райским слогом, слившем в себе традиции устной народной поэзии, что, подобно Вселенной, необозрима, непостижима, и древлеотеческой письменности – жития, слова, повести, поучения, сказания, послания, грамоты, мифа, легенды, песни, цветника любомудрия. В «Расколе» единым многоголосым, многовековым народным хором, сливаясь голосами, тянут псалмы церковные клирошане, причитают на тризнах северные вопленницы, воспевают любвеобильно, хмельно и радостно крестьяне, казаки, зверовщики да рыбаки, буйно веселясь после сезона и страды да по великим Христовым праздникам.

ПИСАТЕЛЬ И НАРОД

Мои встречи с Владимиром Личутиным, и мимолетные, и с беседами, можно счесть по пальцам на руке; но всегда помнится долгий, проникающий в душу, вопрошающий погляд, от которого иной раз и суетливо теряешься, и слышится добротная речь, то плавная, мудреная и цветистая, хотя и утененная скорбью, когда беседа о некогда вольном, ныне полоненном русском простолюдье, то булатно звенящая, когда разговор с крутого яра летит в российскую политику, где сукины сыны, обчистив народ до нитки, оплевав с ног до головы, на свои пиры во время чумы заказывают скрипичную мелодию «семь сорок», а народишку русскому – гробы. Впрочем, пока не том речь… Подивил и северорусский поговор, не вытравленный книжной грамотой, столичной жизнью; и невольно послышался Солоухин с владимирским оканьем да с вятским говорком писатель Крупин, который вспоминал: пришел в пединститут с деревенским поговором, и долго шарахались от него преподаватели и девушки, любяшие городских, интеллигентных; привечала лишь преподавательница диалектологии, потому что можно было не волочась в деревню, изучать сельский говор под институтской крышей. Да, иному деревенскому выходцу до сосновой домовины непосильно разгрызть пуповину, намертво увязавшую с родом-племенем, с землей отичей и дедичей.

В благословенный и тихомирный застой про писателей из простолюдья комики шутили: де вышел из народа и хрясь харей в грязь, да и, не солоно хлебавши, снова убрел в народ. Владимир Личутин не выходил из народа – не сумел ли, не хотел ли, Бог весть; в народе народился, в народе и сгодился; и может часами с любовным знанием толковать о деревенском житье-бытье, о избе и огородине, о грибах и дикоросных ягодах, о рыбалке и охоте, ибо уж четверть века веснами, летами и осенями худо-бедно крестьянствует в глухоманной рязанской деревушке, попутно промышляя рыбу на озерных зорях, добывая ягоды, грибы в окрестных лесах, а то и с ружьишком бродит по глухариным и косачиным токовищам, по утиным озерушкам и болотинам. Но в отличии от преуспевающего и достаточного исторического писателя – героя романа «Любостай», что, убегая от суетного и богемного томления духа, сел на земь крестьянствовать, дабы «слиться с народом», Владимир Личутин не ради лишь душевной утехи очутился в рязанской малодворке, но и для природного прокорма: последнее десятилетие прошлого века ввергло писательскую семью в такую скудость, что уже и не выжить без огородины и лесных да озерных даров. Впрочем, и ныне-то писатель с нуждой не разминулся, а потому и ныне-то не смог выйти из народа. Смешно и горестно было читать в повествовании «Девяносто третий год. Вид из деревенского окна», как Личутин с женой Евдокией, дабы запастись мясцом да сальцем растили ненажорное порося, от коего сами набедовались, и скотинку едва не уморили. Зарекшись на будущее больше не связываться со свинским промыслом, все же дорастили, и даже изготовили рождественский гостинец – свиной оковалок – для друзей Александра Проханова и Владимира Бондаренко.

Ныне выйти из крестьянского простонародья «в люди» можно лишь чудом – на дорогу-то не наскребешь по сусекам, где мышь с голоду повесилась, не говоря уж о плате за учение, проживание и харчевание; а в советскую пору из крестьянского да ремесленного кореня взошла едва ли не вся ученая, художная, военная и правящая элита, а уж писателей деревня породила добрую ватагу. Но бывало и так: иной писатель – не бесталанный и даже, случалось, повеличенный народным – из народа выбредет, да вскоре и запамятует обратную тропу; и так, бывало, далеко от простонародья укрылит, духом и словом загостившись в книжном да салонном мире, что уж и нюх не чует запах ржаного калача, вынутого из чела русской печи, и сердце, поросшее барской шерстью, не слышит, о чем поет народ, о чем страдает; и плетет побаски о неведомом народишке, выбредшем не то из сладкой, не то из гадкой сказки. Похлебает стольноградского киселька, и уж обратно в народ и брусничными шаньгами не заманишь. Но если, выйдя из народа, не хлопнет калиткой в сердцах, то по свежей памяти сочинит нечто народное от светлых впечатлений и переживании детства и отрочества, а потом, вспомнив о нынешнем лихе, рванув рубаху до пупа, поорет про ограбленный народ и режим антинародный, но тут же и спохватится – «однова живем, плетью обуха не перешибешь…» – притулится к воровскому режиму и хлебает из свиного, золоченого корыта. Но честолюбие не дает и с художным словом распрощаться, вот и лукаво плетет слезливое плетево про народную нужу и стужу. Отрадно, покатавшись по европам, покрасовавшись по соборам, укрыться в кабинете и, грея ноги у камина, сочинять на сытое брюхо жалостливую поэму про то, как несчастный наш народ перебивается с хлеба на квас, а клятые власти и олигархи-сволочи народ пустили по миру – кто за хвост, а кто за гриву опустошили беси ниву. Бывало, так досочиняется, что прошибет соленая слеза, ну, да и тать придорожный слезлив, коему брата зашибить, что палец обмочить, а над брошенным щенком зарыдает.

Вот и народился поток вялодушной, криводушной, фарисействующей «русской» поззии и прозы. Но есть роковой закон: с каким страданием по своей душе и состраданием по душе ближнего выплеснулось слово, таким его примет и читатель, ежли не простак и не лукавец. Однако упаси Бог искуситься «нервным» хрипом обиженного судьбой и обозленного на свой народ, безумного поэта, когда засуеченное и загнанное сердце молчит, но нервы шалят, и слово, закусившее удила, надсадно хрипя и пенясь, несется в пропасть адову, стремительно увлекая в бездну почитателей, подобно боровам, в коих вошли бесы. Откуда писательское слово проросло, туда и словесные плоды падут: из головы, – в голову, из сострадательного сердца – в сердце, из прожорливого брюха – в брюхо, а коль из подбрюшья – туда и скользнет. Не послужить разом и Богу, и мамоне, народ – чуткий читатель – мигом учует фальшь, и криво усмехнется… Тут и смерть русского писателя, коя сплошь и рядом случается при жизни, порой и в цветущие лета, но если и не смерть, то мучительный распад души, когда искренно свой и в стае волков, и в стаде овец.

РЕКА РУССКОЙ СУДЬБЫ

Помню, три дня и три ночи обитал в избенке на Байкале — глухой распадок, зажатый хребтинами, тишь, синеватый по вечерам снег, ночью звездная россыпь, покойничьи белая луна над черным гребнем кедровых вершин — и, протопив русскую печь, сварив некорыстное хлебово, читал «Раскол» Владимира Личутина – жил в русском средневековье и светло, и грешно, и трудясь, и молясь, и каясь во грехах, да и не приметил, как истаяла ночь, засинели оледенелые окошки, сморил сон. Эдак прочел и романы «Миледи Ротман», «Любостай», «Скитальцы», попутно и «Сукина сына» в прохановском «Завтра», а ранее и поморские очерки. Моя творческая судьба редко оборачивалась ко мне приветным ликом, чаще уныло ссутуленной спиной, и, к тоске и скорби, годами уводила от писательства, коим искусился смолоду, принуждая добывать хлеб насущный около литературы. Но неласковая доля читать не воспретила, вот и читал романы Владимира Личутина, и до того дочитался, что во вселенской стихии личутинского духа и слова моя тихая творческая суть истаяла на слепящем солнопеке унылым вешним снегом. Но не светлую либо черную зависть разбередила стихия – гордость за родное простолюдье, не вырожденное вопреки кощеевым чарам, коему и ныне посильно являть миру величавые дарования. Читая «Раскол» да и прочие романы Владимира Личутина, уверился: народ русский, избитый, испитый, шишами с большой дороги европейской раздетый до исподней рубахи и кальсон, денно и нощно оскорбляемый и унижаемый, Божиим промыслом уберег в душевном утайке творческую силу, совестливость, любовь к Вышнему и ближнему. Многое, о чем широко и вольно пишет Личутин, и я пытался запечатлеть: воспевал да и оплакивал с причетью и мать-сырую землю, куда зароют кости, и небеса родимые, куда укочует грешная душа, и леса да степи, реки и озера, над коими в сонме сродников будет витать душа. Но если моя песнь – песнь одинокого отрока, юнца и мужа, то у Личутина – хор, когда, чудится, поет разом весь народ русский, обитающий и на земле, и в Божиих небесах.

С отрадным дивлением в былые лета читавший северные повести Личутина, а потом и романы, не загадывал писать впечатления, пока не одолел трилогию «Раскол», словно нагостился в курных крестьянских избах с малыми ребятами и телятами в кути, в дородных резных теремах, и под заунывный колокольный трезвон удалился из смутных городищ, помолился в скитах, отрешенно чернеющих посреди синеватых снегов, в монастырях, пронизанных поморским стылым ветром, в заиндевелых монастырских тюремках, и, милостью Божией переплыв штормящее северное море с ледяным салом, брел вьюжной тундрой, буреломной тайгой, после каменных россыпей высокогорными лугами, снежными гольцами и, выбиваясь из сил, взобрался таки на поднебесную вершину русского хребта и, задыхаясь от явленного чуда, вдруг увидел всю Россию от цветущей и дымящейся земли до смиренной небесной синевы.

«Замыслив написать о русском церковном расколе, стал я рыться в документах, архивах, перечитывать литературу – вспоминал Владимир Личутин в беседе с литературным критиком Владимиром Бондаренко. – И увидел необыкновенный сложный мир Руси XVII века. Оказывается, Россия жила в необыкновенно красочном мире. Какие наряды были? Какие обряды? Богатейший и чувствами, и красками, и утраченный нами национальный русский мир. Повозки, упряжь, домовая утварь, наряды — все было в цвете. А церковный мир? Роспись храмов, изразцы, колокола — богатейшая палитра. И в этом красочном мире готовилась уже тогда какая-то мистическая враждебная сила — стереть все краски, обеднить русскую жизнь. Этот раскол, этот собор 1666 года, обратите внимание на дату, уже триста лет рушит Русь. Взяли русский воз, с русским скарбом, с русскими обычаями — взяли, и опрокинули некие дюжие молодцы в ров, и засыпали землей.»

Задолго до прочтения «Раскола» изучал я древлеотеческий мир, сподобился даже побывать в фольклорно-этнографической экспедиции, записывая стариков и старух из старообрядческих (семейских) сел Забайкалья, потому и отважился написать о «Расколе», поминая и другие личутинские сочинения, но, не вмещая в разум и дух, вскоре и заблудился в мыслях, впечатлениях, как и для цитат выписанных фрагментах трилогии, потому что… и то, и сё мудро и ярко молвлено, хоть весь «Раскол» перепиши. Задумал невеликую статейку, даже и написал нечто близкое отзыву, но как разгреб скопленный материал, понял, что в статейку не вместить, и, уже не строжа, не укрощая пера, положился на авось; куда-нито да вывезет кривая кобыленка.

Первое всеохватное впечатление от трилогии – непостижимые для нас, нынешних русских, не говоря о чужеверцах, великие духовные страсти наших предков, восходящих по небесной лествице к пророческой и чудотворной святости во Христе, к ясной и неколебимой любви к Богу и ближнему, но и порождающих кровавые канонические противоборства, ереси и гордыню.

Личутин не кидается сломя голову в реку народной судьбы, то умиротворенно благодушную, то омутную и бурливую, но, собравшись с духом, одолев робость, перекрестясь и положась на волю Божию, ступает неторопливо и настороженно, ощупывая зрячим посошком дно, и не загадывает, что перебредет или переплывет реку. Вздыхает с горькой обреченностью:«Это, конечно, сумасбродство — показать русского человека во всей полноте. Да и как осмыслить его, успеть очароваться, не остынув, побродить в потемках души по всем закоулкам, если он вроде бы в настоящем, вот перед очию во всем естестве, но уже и в прошлом; исчез без шуму и гряку, как просверк безгромовой августовской молоньи, растворился на запольках деревни, откуда незарастаема дорога на кладбище; да, пропал, навеки отошел, но и невидимо, неосязаемо и неосознаваемо перетек в нас.»

Хоть и начитан, переначитан мирским чтивом, даже и классическим, величавым мудростью мира сего, но в память из века позапрошлого и прошлого не является письменное произведение, где бы, подобно трилогии Владимира Личутина «Раскол», столь явственно и полно, столь ярко и подробно ожила пред очами, в душе и помысле вся средневековая Русь в смуте и ереси, в искусе и кровавом бунте, но и в неутолимой жажде святости во Христе. Юроды – чудотворцы и пророки, обличители мирских грехов и никонианской ереси, грозно звеня железными веригами, – месят колючие снега и стылую дорожную слякоть омертвелыми плюснами, смиряют норов телесными страданиями, мучительно убивающими плоть ради вечной жизни подле Исуса Сладчайшего; пещерные отшельники, иноки-пустынножители, монастырские насельники, постигающие Отца и Сына и Святаго Духа в надсадном труде, в суровой постьбе и страстной мольбе, священницы, верно служащие Богу и ближним, милосердцы, тайно отдающие христорадному прошаку свое последнее рубище, русские ратники – Христовы воители, не жалеющие живота за веру, царя и Святую Русь, за единоверныя други своя.

Любя народ так, как можно любить лишь мать и отца, живя бок о бок с деревенским простолюдьем, деля с ним хлеб, соль, скоротечные житейские радости и вековечные скорби, писатель не обряжает народ в лубочные побрякушки, словно тряпичную, масленичную бабеню, чтобы спалить ее в Ярилином кострище, не сопливит сентиментальной слезой; над испоконным словом вздымается непостижимый миру русский – гений и юродивый, с небесными взлетами и сумрачными падениями, со Христовой любовью и бесовской ненавистью до скрипа зубов, с душераздирающей покаянной молитвой и злобным матом, с воловьим трудом и блажной пастушьей ленью, с нежностью и соромной грубостью, с извечным метанием меж кабаком и храмом, со смертельным страданием по своей душе. «В суете прозябает народец, все суетится, спешит куда-то на рысях, о гобине много печется, стаскивая нажитое в сундуки и чуланы, будто век достанет куковать на земле-матери; оттого и голка, свара вокруг, и то немирие, что изтиха изъедает мятежное беспокойное сердце, сгущаясь невдолге в темную непогодную тучу, и вздымается к Божьему престолу, как сатанинское зловонное дыхание…» Но, спохватывается писатель, «русский человек и буйничает-то, и задорится самохвально, и бражничает, в хмельном угаре поклоняясь всем богам кряду, и вольничает без удержу лишь для того, чтобы, образумясь, еще глубже задуматься и озаботиться своей душою.» Не обожествляет писатель даже и столь любимых им средневековых русаков, коль с горестным вздохом и даже притаенным сомнением приводит обличение святого Филиппа «У татар и язычников есть закон и правда, а в России нет правды; везде славится милосердие, а в России нет сострадания даже к невинным и правым. Сколько невинных людей страдает. Мы здесь приносим бескровную жертву, а за алтарем льется невинная кровь христианская. Грабежи и убийства совершаются именем царя».

И этот народ оживает вдруг на державном ратном поприще, ибо русский ни с мечом, ни с калачом не шутит, и за Божию милость почтет сложить бренный живот за други своя, ведь по глаголу святого Иоанна Богослова: «Больше сия любви никто не имеет, да кто душу свою положит за други своя». «Наперво потребовалось принять мужику послушание, сломать гордыню, принять сердцем древлеотеческую клятву: «не в силе Бог, но в правде», приклониться под стяг за веру, царя и отечество, чтобы самые малые и самые грешные на сей земле, почуяли себя сродниками. И всяк вдруг услышал себя русским, и этого чувства, как и в годы смуты, хватило для победы. (…) И в какой-нибудь десяток лет Русь неслыханно обросла землями и вновь стала великою.»

ЦЕРКОВНЫЙ РАСКОЛ

В очерковом повествовании «Семейский корень» я уже писал о церковной расколе и древлем православии, о староверах Забайкалья (семейских), и ныне лишь напомню о противоречивых выводах, касаемых раскола и судьбы староверчества. То притаенный, то громогласный интерес к русскому церковному расколу в писательской и народоведческой среде велик, но и преисполнен соблазна однобоких и предвзятых оценок. Написаны о расколе и древлеправославии возы книг, ныне старообрядчество, как испоконная русская культура, даже и в моду вошло; кинулись наперебой прыткие ребята – вчерашние комсорги, нынешние аввакумовцы – зарабатывать на старообрядческих фарсах. Но сие пена, коя спадет, а вот с книгами сложнее… Замутили реальную оценку староверия и сами ярые староверы: величая духовный подвиг предшествующих поборников огнепальной веры, на веки вечные предали анафеме «никониан поганых» – сатанинское отродье, в том числе и сонм причисленных к лику святых, таких как святитель Димитрий Ростовский, святой Серафим Саровский, старцы Оптинской пустыни, блаженная Ксения Петербургская, святитель Иоанн Кронштадский и прочие. Но и представители официального православия не полезли в карман за обличительным словом, и они поносили «ересь раскольничью»: «Сии темным умовредная ненависти и дебелаго неведения мраком душевредна омрачившеся и мысленная очеса своя, во еже светлую исправлений лучю не зрети, смеживши, на первопрестольного священноначальника… злокозненния роптати дерзают. (…) Неучи (…) в пагубную роптанию злобу устремляются», – так писал Епифаний Славинецкий, богослов русского официального православия, и его обличительное отношение к старообрядцам, созвучное отношению к ним Симеона Полоцкого, патриарха Иоакима, святителя Дмитрия Ростовского, историографа церкви Филарета, становится господствующим для Русской Православной Церкви до ХХ века.

Большую путаницу в историю и религиозную этику староверчества предвнесли, как ни печально, и те, кто исследовал и описывал «старую веру» и в ХХ веке: одни от слепой восторженности перед поборниками огнепальной веры, исповедниками древлеотеческого церковного чина, хранителями нравственной крепости, русской старины; другие, видя в старообрядчестве лишь религиозный, инквизиторский фанатизм, культурное невежество и национально-этическую замкнутость, которая неизбежно приводит к «замиранию» и последующему вымиранию или растворению этноса среди других этнических сообществ; третьи и вовсе от безбожного, материалистического взгляда на раскол, своевольно опуская его с религиозно-мистических и национально-охранительных высот до языческой суеверности, хозяйственной обрядовости и социального противостояния помещиков и крестьян.

Социальный, классовый, житейский мотивы, разумеется, не верховодили в расколе, поскольку эта русская трагедия — явление духовно-религиозное, национально-культурное, и писатель Валентин Распутин по этому поводу верно сказал: «Если социальные революции — это бунт недовольной плоти за своё благополучие против верховности существующего права, то расхождения внутри духа, раскол внутри учения, — это факт того, что дух ослаб или заблудился (выделено мною, — А.Б.)». Ещё до раскола монах Филофей писал князю Василию, отцу Иоанна Грозного: «Внимай тому, благочестивый царь! Два Рима пали, третий — Москва стоит. А четвертому не бывать. Соборная церковь наша в твоём державном царстве одна теперь паче солнца сияет благочестием во всей поднебесной; все православные царства собрались в одном твоём царстве; на всей земле один ты — христианский царь. Вера православная в Царьграде испроказилась махметовой прелестью безбожных агарян, а у нас на Руси паче просияла святых отец учением (выделено мною, — А.Б.)». «Напрасно вы хвалитесь, что и мы от вас приняли крещение. Мы приняли крещение от св. апостола Андрея, который из Византии приходил Чёрным морем до Днепра, а Днепром до Киева, а оттуда до Новгорода. Потом великий князь Владимир крестился в Корсуни от тех христиан, которые крещены находившимся там, в изгнании, Климентом, папой римским. Из Корсуня взял Владимир мощи Климентовы и митрополита и весь священный чин. И мы, как приняли веру и крещение от св. ап. Андрея, — так и держим. (…) Всё доброе, бывшее у вас, перешло благодатью Христовой к нам в Москву (Выделено В.В.Карташёвым, — А.Б.)». Далее, монах Арсений доказывает, что, подверженное папской ереси греческое православие, уже не источник для русского, — источник пересох, и сами греки томятся духовной жаждою. В это же время неистовый ревнитель древлеотеческого благочестия, протопоп Аввакум, что слыл не больно грамотным, но памятным, воскликнул: «Аще я не смыслен гораздо, неука человек, да то знаю, что вся в церкви, от святых отец преданная, свята и непорочна суть. Держу до смерти, яко же приях; не прелагаю предел вечных, до нас положено: лежи оно так во веки веком. (Выделено мною – А.Б.)»

В.В.Карташёв, вопреки официальной новоправославной точки зрения, соглашаясь со староверами, так же считает, что искажения произошли не в русских, а в греческих книгах и обрядах, которые в отдельных требах (не погружение в воду, а обливание, как у католиков), сблизились с папской ересью, с обрядовой порчей в армянском православии. «Факт латинской порчи некоторых греческих печатных книг, в первую очередь предназначенных, конечно, для униатов, а затем рассчитанных на употребление и у бедных православных греков, и оказался роковым в нашей истории возникновения старообрядческого раскола (Выделено В.В.Карташёвым, — А.Б.)».

Все, сказанное в защиту «старой веры», как истинной, доказательно, но не менее доказательно и то, что было говорено в защиту истинности «новой веры», а посему этот спор оказался неразрешимым, тупиковым. Вот почему немало общеправославных, и немало староверов – особенно из единоверцев и обмирщанников – примирительно порешили, что обе веры из одного апостольского кореня, и, несмотря на расхождения в обрядах, иконах, требных книгах, оби благодатны, а там хоть двумя, хоть тремя перстами, хоть кулаком крестись, – горела б в душе негасимая свеща любови к Богу и ближнему. Да и сам патриарх Никон, заваривший раскол, в доверительной беседе с Иваном Нероновым о богослужебных книгах поучал: «И те, и другие добры, всё равно, по каким хочешь, по тем и служишь». Вроде, оби ветви российского православия благодатны… «Вопрос о благодатности той или другой ветви православия непростой для меня, — размышлял Владимир Личутин в беседе. – Так получилось, что во времена изгона в XVII веке многие русские люди попали в скиты, захолустья, скрытни, чтобы сохранить святоотеческую веру. Именно Поморье, начиная с Ярославской губернии — Вологодчина, Архангельск — эти места в основном и Волга, явились первым хранилищем старой веры. Мои предки, дальние, исповедовали поморское согласие, не ходили в церковь, которая была в Мезени — никонианская. Они служили ратманами более ста лет, начиная с 1617 года. Ратманы — это как сегодняшние начальники, администраторы. Они подвергались штрафам в 25 рублей за то, что не ходили в чужую для себя церковь. И вплоть до XX века так было. Но я-то крещён в никонианской церкви. И так просто скинуться обратно в староверчество невозможно для меня. Я не люблю вскидываться туда сюда. Я считаю, что и староверцы, и те, кто исповедует никонианство – все христиане. И у меня нет того противостояния — я как бы невольно вбираю в себя и ту, и другую Церковь. Там же простые русские люди. И моё поклонение и любовь и к тем, и к другим. Я и писал-то роман, стягивая обе стороны правды вместе, а не поклоняясь какой-то одной из них чрезмерно. Я попытался, может быть впервые в истории всей русской литературы, написать об этом времени с позиций любви. Я писал, любя всех, всех уважая, стараясь всех понять. Сумел ли — не знаю. Но старался…»

Благодатны-то благодатны обе ветви, но иерархи нынешней Русской Православной Церкви должны не столь примириться со староверчеством, что и пытались содеять в прошлом веке, сколь прилюдно покаяться в инквизиторских кострищах, выжигавших русскую самобытную святость. Осмысляя в беседах староверческие гари, Владимир Личутин поясняет: «Русский человек, закоренелый в своей натуре, не мог изменять себе. Это было бы предательством. Это была вспышка, некий энергетический подъём. Это как Матросов, который кинулся на амбразуру, или Гастелло, бросивший самолёт вниз. Это ведь одна форма торжества духа. Но никто почти не думает над тем, что горения староверцев были совсем другого ряда — высшего порядка. А о них писали двести лет, что это бессмысленные, тёмные люди, которые кидаются в объятия огня и отдают жизнь ни за что, за какую-то там букву «аз» или за двуперстие. Но ведь чтобы сжечь себя, нужно было иметь необыкновенное сердце и необыкновенную нравственность. Они собирались купно где-то в маленькой деревеньке, на погосте, строили избы, потом они начинивали их берестой, порохом, сухими сучьями. сухими начинивали всё. То есть они себя подготавливали к горению или подвигу духовному. Но они в то же время и не думали гореть. Там были дети малые, там были жены, старики, бабушки, мужики взрослые. В Палеострове сгорело более двух тысяч сразу. И вот в таких стеснённых условиях они жили по нескольку месяцев — до полугода и более. И они не хотели гореть, но они не хотели и веру свою отдать антихристу. И они просили — не приступайте к нам, дайте нам жить так, как мы хотим. Русскому народу, уже начиная с Петра, не дают жить так, как он хочет. Их не слушали. Начинали крючьями ломать стены, выдавливать окна. И тогда они с пением стихир сжигали себя. Погибали мученически. Вот этот сам момент строения избы, а потом её возжжение — это же страшно трагедийный образ, которого может быть и не было в мире.

Давно пора уже и Русской Православной Церкви, и властям, и культуре религиозно осмыслить раскольный Собор 1666 года. И повиниться за русскую кровь, невинно пролитую. Я говорил на одном из Соборов русских, выступая и перед нашими церковными иерархами. Я им сказал, что даже глубоко и не воспринимая сердцем староверство, но принимая душою мою правду человеческую, вы должны уяснить: лишь тогда наступит мир в Русском Православии, когда Московская Патриархия поклонится староверчеству и воспримет его как икону, как образ неугасимый, свято почитаемый. Да, мы понимаем, не вернуть прежнее, но чувство благоговения, чувство поклонения и чувство любви к тому, как мы жили, — это чувство мы должны испытать и повиниться. И попросить покаяние у тех, кого преследовали многие сотни лет. Которые вроде бы стали мифом, но мифом неиссякающим, неугасающим, неистлевающим. И пройдёт тысяча лет, пока будет существовать православная вера, и до тех пор, как ни странно, именно староверчество будет неугасимой лампадою и будет цензором истинности наших религиозных чувств. Но, конечно, никто меня тогда не понял. Я некоей насмешкой, юродом гляделся для многих там».

Но, с другой стороны, грех путать и староверчество Аввакума, боярыни Морозовой, юрода Феодора Мезенца и иже с ними со старообрядчеством (уже и не староверчеством) прошлого и позапрошлого столетий. Крепки были в своих древлеотеческих православных устоях староверы семнадцатого и восемнадцатого столетий, но в Х1Х веке религиозные крепи ослабли, и староверчество раздробилось на толки и согласия, порой мистически и обрядово близкие учениям неоязычников. Писатель Валентин Распутин, воспевая великомученнические подвиги староверов, оговаривается: «Не следует, разумеется, идеализировать старообрядчество. Отделившись от общего народного организма, уйдя во внутреннюю эмиграцию (внешняя была немногочисленной), отказавшись от христианских заветов любви и терпения ко всякому ближнему, оно не могло не пострадать, и пострадало. Немало со временем наросло в нём тёмного и костного, и неуклюжего вместе с упрямством, фанатизмом и гордыней. Не говоря уже о крайнем сектантстве, которое выродилось в уродливые формы, губительные для человеческой природы».

Святоотеческое древо старой веры к исходу усталого девятнадцатого века, на кровавом восходе двадцатого пустило столь густолистых ветвей, что уже и мутно виделся сам хребтовый аввакумовский ствол; недаром же и приговорка шаталась по сибирской украинной Руси: дескать, что ни деревня — согласие, что ни село — толк. Случалось, в деревне-малодворке, да и на улице одной, уживались, хотя и в спорах, самые разные семейцы: и поморские, и белокриницкие, и беглопоповские, и беспоповские, и федосеевские да окулькины, дунькины с их безвенечьем, и тюрюкановские, и гурьевские, и темноверцы, что не признавали ладана и свечей, и Бог весть еще какие. Даже, прости Господи, и дырники народились, что, подобно духоборцам, иконоборцам, баптистам, иеговистам и прочим еретикам, поклонялись якобы «Христу не мазаному, не писаному, а Христу животворящему», – молились в слуховое оконце, навроде дыры, прорубленное в избянном венце на солновсход.

Но эти мелкие секты, как тень на плетень, в мистической и нравственной сути имеющие мало общего с истинным и исконным древлеправославием, не смогли снизить величайшего в мире святомученнического духовного подвига староверов времен царствования Алексея и Петра.

ВЕРА, СЛОВО, ГЕРОИ

От вечных мук спасает душу любовь к Вышнему и ближнему, надежда на спасение в жизни будущего века и младенчески ясная, умиленная вера, не тронутая умственным рассуждением: «И призвав Иисус отроча, постави его посередь их, и рече: аминь глаголю вам, аще не обратитеся, и не будете яко дети, не внидете в Царство Небесное»; от национального нигилизма, порождающего душевный цинизм, оберегает русских истинно народное, природное искусство, кое не от искуса лукавого, но духом и словом близкое древлеотеческим исповедально-покаянным, поучительным и обличительным письменам. Такова трилогия «Раскол».

«Верую, помоги неверию моему, Господи », – явственно слышится опаленная горючей слезой, исторгнутая из смятенного сердца, неистовая молитва, когда читаешь зачинное слово к трилогии «Раскол», сродно древлеотеческих зачинам, – исповедальное, молитвенное покаянние в грешности и худоверности души, не вмещающей великие деяния русских страдальцев за Христа Бога и древлеотеческий церковный и житейский лад, покаяние в убогом разумении, в бледном и бедном слове, коему немочно запечатлеть и воспеть русскую духовную ратьбу: «Господи, как бессилен ум мой; темною слепой водой залиты глаза мои; и душа без дорожного посоха, без ключки подпиральной робеет и трех верст отшагнуть от порога суетных наших лет (…)Так, может, от отчаянья и только из отчаянья выткется та сила, что удивительно укрепит мои персты, наполнит жилы, и токи те понудят скорбеющую душу исторгнуть слово, к коему давно готовилось сердце».

Хоть и робеет сочинитель перед неоглядной и непостижимой судьбой народной, но читаешь трилогию, где мирской писатель восходит в пределы горнего духа, озирает события не с шатких подмостков обиходной нравственности и безбожной духовности, не с кочки зрения бесчисленных, быстро сменяющих друг друга «земных правд», но с великой колокольни Христовой Любви и Правды, и диву даешься, как вместил в душу вселенский мир русского средневековья – с таинственно величавой поэзией от славянской матери-сырой земли, с божественными глаголами от Неба Господня, – писатель, живущий в сем веке и страстями сего века?.. и по каким канонам жить ему дальше после запечатленного русского желанного мученичества Христа ради?..

Но если писатель, в часы небесного вдохновения, укротив земной смятенный дух, промыслом Божиим вместил в душу и воплотил в слове русскую святость – «поэт в порыве вдохновения разгадывает Бо­га…» – то вместит писательское слово, увы, не всякий, в погоне за призрачным земным счастьем отравленный сладким ядом грешных искусов, что есть суета сует и томление духа, редко думающий о смерти, вглядываясь в сумрачные небеса, куда повеется душа, где по грехам встретят нас, увы, не сады райские, но муки вечные, огнь и скрежет зубовный

В трилогии «Раскол» нет свычного романной традиции, верховодящего героя, устало бредущего сквозь долгое повествование; их, главных героев, – ватага, и так глубоко и подробно автор описывает их душевный и духовный мир, что всякий раз чудится – а не с себя ли писатель живописал героя – будь то и патриарх Никон, и государь Алексей Михайлович, и юрод Феодор, и протопоп Аввакум, и сокольничий Любимко Читаешь и видишь писателя с берестяным пестерем на горбушке; небом крытый, светом огороженный, месит, сердешный, осеннюю снежную кашу босыми, растоптанным плюснами – дождик вымочит, солнышко высушит, буйны ветры голову расчешут, либо семенит накатанным санным путем по северной Русии сквозь сумрачно обступившую тайболу, либо бредет неспешно миражными от зноя, травостойными полями, либо плавится на промысловом ватажном карбачишке и всякий раз, вознесши очеса в небеса, воспевает «Научи меня, мать-пустыня, как Божью волю творити!», отпугивая и отженивая от души анчутку беспятого – грешное унынье.

Писатель неторопливо погружается в души героев, словно в кружало омута, в сумеречную пучину, в глохнущее, приболоченное озерище с зеленой ряской, а ино и в родник, прозрачный яко покаянная слеза, – погружаясь до самого дна души, заиленного либо промытого божьми струями до золотистого песочка; писатель сливается с героями, вроде отстаивая Божью правду каждого, даже если герои, охотно, со сладостным азартом жертвуя земной своей жизнью, заради истинной, не испрокаженной веры во Христа Бога, заради спасения души в Царствии Божием, смертно и свирепо противостоят друг другу: скажем, царь Алексей Михайлович и патриарх Никон против юрода Феодора, протопопа Аввакума, боярыни Морозовой, соловецких мятежных сидельцев, и против всех, кто, не преемля греческих новин, восстал за древлеотеческий православный обычай и обряд. И уже, бывало, не зришь разумением, где писатель и где герои со своей правдой, и с кем Владимир Личутин – с патриархом ли Никоном, с мятежным ли Аввакумом, хотя и чуешь, что с испоконной Русью от Христа Бога, апостолов и святых отцов, – но тут писатель, вроде очнувшись, вдруг вздымается из души и духа героя, и неждано-негадано напрямую обращается к нему: к миленькому царю-батюшке Алексею Михайловичу, к отцу отцов, патриарху Никону, к батьке Аввакуму, к радетялям древлеправославной веры, и эти обращения похожи и на подметные писания, и на челобитные, и на речи, соборные, вечевые, площадные. Так у писателя складываются своеобразные отношения с героями: то он сливается с ними, то уже отстраненно, как друг ли собинный, духовник ли, супротивник ли, вопрошает в дружеской беседе, поучает, наставляет, а то и с аввакумоской страстью обличает. А то писатель уже и не с героем беседует – умоляет ли, наставляет, обличает – а с самой природной Русью: «…Плачь, замятель, вопи, снеговей, отпевай, въюга, на всю Русь сокрушенных страдников, пеленай в белоснежные холсты еще живых, но уже погребенных.»

НИКОН

Много героев зримо оживают в трилогии, и кружат они подле патриарха Никона да царя Алексея Михайловича, то притягиваясь, то отталкиваясь.

Староверы со времен церковного раскола, словно ворота блудницы, вымазали патриарха Никона столь густым дегтем с ног, перевитых мужичьими жилами, до крутой и горделивой головушки, что от облика его, Христова образа в русской земле, ныне видны лишь рога и копыта, впору осиновый гол вбить на могилку почившего в Бозе. Оно, согласно обличению юрода Феодора, и по грехам: «Ты (Никон – А.Б.) матушку нашу, православную церкву на дыбу вызнял! Руки ей вывернул, изгильник. Вот на какую муку спосылал! И нету конца той муке! Исплакались от тебя, мучитель! Улыскаешься, яко ангел, а внутре лев рыкающий!» Клянет Никона и протопоп Аввакум: «Неуж ты, отступник, не ведаешь, какую беду чинишь и засылаешь на Русь разор и поруху. Наши деды от веку двумя персты крестились.» Да и писатель, и душой, и духом в согласии со староверцами, прямо и обличительно обращается, словно в живой беседе, к отцу отцов: «Миленький патриарх, не упадай в прелести! Иль запамятовал Филофея-старца наущение: де, страшися уповати на злато и богатство исчезновенное, но уповай на Всеведающего Бога. (…) Не только по Арсенову (исправщика богослужебных книг у Никона. – А.Б.) искусу, но и по твоему согласию нарушилась отеческая, заповеданная для души молитва Ефрема Сирина, с коей рождался и умирал русич, и вдруг переиначились главные завещательные слова, высеченные на скрижалях, столь согласные со славянским характером: «… дух уныния и небрежения, сребролюбия и празднословия отжени от мене». Кто надул тебе в уши, будто перемена в словах сущий пустяк? (…) Извечно сулят греки русским государям византийский престол, а святителям – патриаршью шапку. (Иван Грозный гнал их поганой метлой, не искусившись чужим престолом. – А.Б.) Боится Европа турка и ищет подмоги со стороны, а греки изнемогли под агарянами, иссякли духом и верою, растеряли досюльные привычки и былую православную гордость, почастую бывают у папы, целуют его туфлю, и даже их учители-богословы впали в тайное униатство. Опираясь на Киевского Петра Могилу, коего ты издавна чтишь, но коий презирает русских, они давно уж замыслили испроточить русскую веру и подкопать державное коренье, чтобы свалить великана. И даже доправщики книг, коими ты с Ртищевым окружили себя – и Сатановский, Славинецкий, и Полоцкий, и Максим Грек, – все они тайные униаты-базилианцы, исповедующие римские науки».

Писатель показывает многие искушения, что, словно червии под веригами, точили патриарха, коего православные русичи воспринимали, как живой образ Христа, и особенно губителен вышел искус вселенски великой власти: «Любая власть так приманчива, и сладка, и прельстительна: она дает человеку куда больше того, чем надобно смертному, и тем слабит натуру, скоро забывающую всякий зазор. А через приоткрытую дверцу тщеславия вместе с корыстью вползает искушение. Как мышь погубливает слона, проточив ему пятку, так и соблазн может сокрушить самый властный и упрямый характер.» И все же писатель не красит патриарха Никона по-староверчески лишь черной сажей, не ростит ему бесовских рожек, как боярыня Морозова царю, но пишет подобного Ломоносову выходца из сермяжного простолюдья, личность в русской истории выдающуюся по державной, духовной, творчески созидательной мощи, великого блага желающего для России мессианской – духовного да политического верховенства в христианском мире, для чего потребна «малость»: вывернуть на греческий лад церковную жизнь – подправить искаженные темными монастырскими переписчиками богослужебные книги, подравнять с греками церковные обряды. Великого блага желал кир Никон и родному народу, так искренно, горячо и деятельно любимому, ибо и сам-то не из бояр и дворян, а из крестьян, чем и гордился до смертного одра: «Я сын хрестьянский. Я только образом Христос, а плотью-то мужик. (…) Хрестьянин я, значит, крест на раменах несу, его страсти терплю. (…) Ни разу я и пальцем не обидел мужика». Образ Никона так созвучен образу былинного Ильи Муромца – сына крестьянского, атамана казачьего, насельника Дальних пещер Киево-Печерской обители, где и обрел святость через слезные покаяния за грехи, неизбежные в походном воинском служении, через страстные молитвы и суровую постьбу, через возрожденную и заполнившую душу смиренную любовь к Вышнему и ближнему. Вот и патриарх Никон не токмо иссушал богатырскую плоть строгим постничеством и надсадным трудом на строительстве монастырей, осветлял душу щедрым милосердием к последнему рабичишке, но до предсмертия, подобно блаженным юродам, коим на Руси возводили храмы и часовни, не снимал вериги, под коими его черви заживо пожирали. «Никон всю жизнь шел громкой дорогой святительства, строил монастыри… и на исходе лет встал на путь святости, как те древлерусские монахи, кому Богом был ниспослан дар предвидения и учительства…»

Не все коту масленка, грянул и Великий пост, – заточил Алексей Михайлович собинного друга в Ферапонтов монастырь, где жизнь отца отцов не всегда была мед да сахар, а и лиха хватил вдосталь – любишь чужую бороду драть, люби и свою подставлять, но узилище и утихомирило горделивую, гневливую патриаршью натуру, подвигнуло к осмыслению и переосмыслению церковных новин. Писатель неспешно показывает эволюцию религиозных воззрений патриарха, некогда грозной, немилосердной рукой столкнувшего Русь со святотеческого пути, ибо «притомился, Никон, правду на свою сторону гнуть? не стала ведь Русь третьим Римом, не бывать ей и вторым Иерусалимом, как задумал ты.» До лихоты наслушавшись проклятий от староверов, а потом и от боярского Двора, слыша проклятья и в грядущих веках, Никон кается: « Грешен, грешен, Солнышко наше, утонул я в гресех, аки остарелый лось в павнах, смертно укладывая седую бороду на травяной жесткий клоч.», но и горько сокрушается: «Все вины мира на меня одного громоздят…», как их взвалили властвующие чужеверы и на оболганного и охаянного Ивана Грозного, величайшего державника, созидателя Царства Русского, а спустя века и на подобного ему созидателя Советской Империи Иосифа Сталина, по-никоновски обреченно вздохнувшего: «Много мусора нанесут на мою могилу».

Под старость Никон, вроде, и отрекся от новин, за кои столь мучеников патриаршие да царевы стрельцы спалили в срубцах, либо те сами себя сожгли в гарях под Исусову молитотвку, потом и вовсе запамятовал, что и натворил в Руси, а от обвинений отмахнулся: «Нет, не он насылал на Русь ветры смуты, не он разжигал сатанинские костры, рассыпая по матери-земле охапки пепла и праха, но крепко стоял за древлеотеческую веру, за что и страдать стал, претерпевая все муки. Нет, не иначил он церкви, но хотел лишь вернуть в материнское лоно, оторвать ее от латинянских проказ и польских навычаев, к которым вдруг потянуло и царя, и весь Двор.(…) Позабывший по старческой шаткости ума о прежних своих затеях, гневался, когда поминали его новины с похвальбой иль хулой, и, недоумевая о зряшности, зыбкости споров, почасту внушал богомольникам: де, всякие служебные книги хороши, и старого и нового письма, все они будут правильны, только Господа Бога не позабывайте в Троице». Он уже и сам, обнимавший греческих церковных иерархов, из их рук и принявший новины, поносит их: «Неуж неведомо было, что латины да лютеры уклонили цаореградского патриарха в унию и, скупив книги, сожгли их, и досель печатают жидове в Венеции всякое непотребство, и много в тех книгах еретической отравы. (…) Гречане же когда потеряли веру, крепости и добрых нравов нет у них, ибо покой и честь их прельстили. »

Когда по милости царя Алексея Михайловича, при пособничестве лукавых и обмирщенных патриархов Востока, страдал заточником в Ферапонтовом монастыре, когда при царе Федоре Алексеевиче, вновь возведенный в патриархи, повеличенный блаженным, возвращался к патриаршей стулке, народ плакал и молился о нем, святом страдальце во Христе. «Крестьяне (…) кидались в реку вплавь, цеплялись за бортовины суденка, только чтобы взглянуть на мужицкого заступленника, Божьего сына, коего таку люто пригнетали царевы власти».

«Я любил и Аввакума, даже любил и Никона, – толковал Владимир Личутин в беседе. – Потому что они как бы два вождя двух разных направлений христианства православного. Но это две выдающихся личности, взошедшие из глубин русского народа. И, кстати сказать, чтобы не кривить душою, хотя Аввакум у меня более удался, но Никон, которого я недолюбливал, когда брался за роман, сейчас для меня с позиции исторической правды более выдающийся человек.

Это, в общем-то, был гений. Уровня Ломоносова. Не по духовной силе, а по дарованию ума. Аввакум был одарён духом. Вот если бы их сплавить в одного, то они как раз и характеризуют весь русский народ — разные его полюса. Аввакум — как символ духа, а Никон — как символ ума: и архитектор, и филолог, и философ. Он во всех областях превзошёл. В те времена он был наиболее из всех выдающейся личностью. Такой силы дарования человека, кроме него в то время и не было. Он был вневременной человек. Я их ставлю рядом с Ломоносовым, потому что это одной природы, одного уровня люди для меня. Никон был, может быть, такого природного дарования, как Иван Грозный. Раз в столетие природа дарит России таких удивительных людей: Грозный — в XVI-м, Никон — в XVII-м, Ломоносов — в XVIII-м, Пушкин — в XIX-м. Так и идёт. После того таких гармонических и выдающихся личностей и не было уже. И потому сюда не подходит даже Аввакум. Аввакум одарён писательским даром. Не особо выдающимся для того времени, но даром. Иван Грозный тоже так писал. И Алексей Михайлович. И любой почти боярин мог так написать, таким штилем. Тогда не было писательства.

ЦАРЬ

Царь Алексей Михайлович Романов, повеличенный Тишайшим, столь гибельно раскачал русскую лодку, что невольно поверишь: в смирённом болоте сонм чертей водится. Воистину, благими помыслами вымощена дорога в ад: русское мессианство царя Алексея Михайловича, готового пожертвовать благом народа, вверенному ему Богом, ради духовного да и мирского блага иноземных братьев во Христе, невольно, исподвольно открыло российские ворота западничеству, что, унижая, попирая святоотеческую Русь, мутным потоком хлынуло в державу, ослабленную церковным расколом. А как величаво воображалась губительная блажь…

Витийствует царь Алексей Михайлович перед боярами: «Я боюсь, что Всевышний взыскует с меня за них, и я принял на себя обязательство, что если Богу будет угодно, я принесу в жертву свое войско, казну и даже кровь свою для их (греков – А.Б.) избавления.» В лад ему поет и духовник Стефан Вонифатьевич: «Пресвятая Троица вещает тебе крепче держи крест веры , чтоб не шатнулся. В туге, в несчастиях плачутся братья православные на Востоке, агаряне и папежники через своих лавыг и заплутаев вовсе наступили пятою на Царьград. (…) Престол великого царя Константина ждет тебя… Да будешь, свет-государь, как новый Моисей, что осводобил сынов израилевых от фараонских рук жезлом-знамением честного животворящего креста.»

Мессианство русское тут же смешалось с испрокаженной «греческой верой» и западническим соблазном, в чем царя и обличает боярыня Морозова: «Он всему народу русскому жидовские прелести навешивает, и, де, не пикни, носи ярмо молча, хоть и блевать хочется с тех новин». Даже Иринья Михайловна, сестра царя, укоряет непутевого братца: «Истолкли Божью правду в муку, да и распихали горстями по зепям…» Но и Алексей Михайлович обвиняет староверов тем же ладом: «Новая ересь жидовствующих, кто вселенскую церковь отринул, и давай мутить народ, напускать шептунов в царев Двор, и раскачивать шаткое суденко. Христовенькие, смирите гордыню! Ведь коли опрокинемся навзначай, то всем тонуть! (…) Мати Пресвятая, дай замирения Руси, вразуми несчастных, кто гордыню свою посчитал за высшую правду…»

Западнический соблазн, исподвольно исхитивший царскую душу, невольно породил в Алексее Михайловиче и скорбь по родному народу, де, ослепшему в темени и озверевшему в дикости, забывая, что, лишь обороняясь от обесившегося Задада, Русь и порождала великую святость во Христе и творческую мошь, от коей чужие языцы испуганно замирали. Стефан Вонифатьевич, считывая смутные царские помыслы, вздыхает, предвещая России дворянское и разночинное западничество, кое во веки веков будет осмеивать, оплевывать, а потом и выбивать из русских русскость вместе с верой и совестью, норовя опрокинуть российский ковчег и утопить неисправимый народишко, чтоб населить покорными новоделами: «Мы (русские. – А.Б.) закоснели в своей гордыне и немеем от жажды, когда вся Европа упивается из ручья старинных знаний. Красота премудрости истекает из Святой Софии, а мы в ней заколотили окна. Оле!.. Наши рабичишки позабыли крест истинный и канон, а крин веры – этот благоухающий, вечно зеленый цветок требует глубины познаний. (…) Ты чуешь, царь, откуда пришел на Русь и доныне сияет свет истинной веры?» «Чую, Стефаний – эхом откликнулся Алексей Михайлович. – Свет нашей веры с Цареграда. За греков я готов отдать не только Русь, но и собственную жизнь». Своя царская жизнь для Алексея Михайловича выходит позначительней Руси…

Люто ненавидящий Никона, протопоп Аввакум, не в пример боярыне Морозовой долго любил царя-батюшку и с отеческой жалью поучал заблудшего в трех соснах: «Не вера пала, Михайлович, а порядка в церкви мало. А вы заразу на Русь тащите в соблазн. Ежели вера на логофетстве стоит то она от дурного ума. Такой веры нам не озобать, братцы. От нее вонько пахнет. Стоит вера лишь на смирении, духе и праведности. А какой у грека дух, ежели он грешит на дню по тридцать раз и на патриаршье место готов посадить всякого, у кого мошна потуже. Смутно мне, что вас, братки, на греков потянуло да с униатами щец похлебать. Ложки-ти наготовили? Как бы с чужой ествы брюхо не порвало! Грек-то, он хитер, лисовин: его лишь на порог пусти.»

Поведав о разговоре Алексея Михайловича с духовником Стефанием Вонифатьевичем, писатель созвучно поучениям Аввакума, согласно истинной веры православной от апостола Андрея и древлесвятых русских отец слезно молит царя: «… Полно, полно, свет-государь, опомнись, охолонись! (…) Миленький православный царь! Да коли наслал Господь Махмута окаянного на Цареград (турков на греков– А.Б.), на престол осиянной веры, так, знать, Он особенно возлюбил оплот православия, чтобы за долгую досаду, слезы и горести после возблагодарить? А ты возжелал, миленькой, отдать Русь великую за греков? По чьему измышлению, наушению исторглось из груди твоей самодовольное чувство, иссушающее благодать? И неуж кроткий Стефаний этот источник слез, помазавши малаксою твой лоб, сам обавно, не мешкая, уместился в сердце твоем, чтобы исподволь, тайком развращать его ко грядущей пагубе…»

Алексей Михайлович спохватывается – почудилось: «Сергий Радонежский смотрел на него с укоризною (…); Александр Невский, опершись на обоюдоострый меч и возведши очи горе, плакал.» Царь: «Это я хочу отдать Русь? Но без Руси какой же я государь на престоле Константина? Но откуда, вроде бы не из моего горла, вырвалось полоумное признание. Но отчего тогда жжет гортань и вроде бы огнь опаляющий подымается из самого чрева и точит язык? Что за напрасный зарок я дал? Царица Небесная, Дева Пречистая, подскажи рабичишке твоему, изнемогающему в гресех, не отлучай…» И тут голос был свыше: «Нет Руси без Господа, и нет Господа без Руси! (Выделено мною. – А.Б.)»

Но решил Тишайший: либо в стремя ногой, либо в пень головой, либо князь, либо мордой в грязь, и увы, увы, не внял укоризнам и слезам созидателей Святой Руси, очарованный восточными обавниками, искушенный вселенским мессианством, а уж потом, как запылала в срубцах народная святость, по-волчьи ошалел от запаха горячей крови, и уж не мог очнуться, отринуть бесовское наваждение. Диак Тимофей Симановский повествует: «По указу царя церковных раскольников, которые по трикратному вопросу святой соборной и апостольской церкви по догматам ея покорения не принесут, а от расколу не отстанут и хулу станут возлагать – таких по трикратному вопросу велено сжигать в срубе.»

Неисповедимы помыслы и деяния Божии, и, может быть, Милостивый Боже простил царя-батюшку, патриарха Никона и всех никониан, огнем сожигающих, мечом вырубающих староверство, ибо… не ведали, что творили, а к сему и чудилось им: во благо Земли Русской церковные новины.

РУССКАЯ БОГОНОСНОСТЬ

Три заглавные темы в трилогии «Раскол», что ветви духовного русского древа: богоносность – суть русская святость и евангелийский социализм – неприязнь к тленным сокровищам земным, кои, тем не менее, должны по-божески справедливо, по труду во благо ближнего делиться меж людьми, будь ты господин либо его холопишко; богоискательство – слияние неба и матери-сырой земли; народная испоконная самобытность, противостоящая западничеству, что изъедает червием, испрокаживает божественный дух и совестливый нрав русича.

В былую пору я уже писал о пророках и писателях, и ныне лишь помяну о том… Читая «Библию» с деяниями ветхозаветных и новозаветных пророков – апостолов Христовых, Жития святых, на русском языке изложенных по руководству Четьих-Миней святителя Димитрия Ростовского, вдруг с горечью усмехнулся: русская (о русскоязычной и толковать грешно, что гостить в пиру у нечестивых), безумно ликующая, либо льстивая литературная критика, забыв евангелийскую заповедь: не сотвори себе кумира на земле, сонм читателей ввела в сладостное национальное искушение, возводя в пророки выдающихся русских писателей. Впрочем, если бы выдающейся, словно голый король, пропечатал в журнале чистые листы, и тогда бы помянутые критики, а с ними издатели и борзые жонглеры-журналеры, присосавшись к выдающимся, словно ненасытные телята к дойным коровам, читали бы их чистые листы и наперебой писали о великом постижении русской души и пророчествах о судьбе России. Увы, не были пророками даже и Пушкин, Гоголь, Достоевский, а тем паче Лев Толстой, и не пророчествовали, и не обладали даром провидения и предвидения, но, перехворав страстями мира сего, преодолев мудрость века сего, в меру обретенной мудрости Божией лишь в самых христолюбивых произведениях живописали уже ведомые пророчества православных святых, прилагая их провиденья к своему времени. Речено святым апостолом Петром во Втором соборном послании: «Никогда пророчество не было произносимо по воле человеческой: но изрекали его святые Божии человеки, будучи движимы Духом Святым». Пророки – ветхозаветные и новозаветные, пророки из русские святителей, христорадных юродивых и монастырских старцев – в Божественных видениях и голосах Свыше обретали дар мистического провидения времен и судеб лишь через святительское подвижничество, и особо после отвержение мира сего, через отшельничество, через изнуряющую постьбу духа и брюха, через неистовую денную и нощную молитву в скитах и пустынях, распяв себя на кресте сердечной молитвы. Словом, дар пророчества, прорицания, если от Бога, не от беса, взрастает из праведности и святости, а какая праведность, не говоря уж о святости, в писателе, если он с земными-то страстями порой не в силах ратиться, как не в силах вырваться из мудрости века сего, чтобы воскреснуть к мудрости горней. Характер истинного пророка завершенной святости описал Владимир Личутин образе Елеазара Анзейского…

В «Откровении святого Иоанна Богослова речено: «Поелику ты тепл, а не горяч и не студен, извергну тя из уст Моих». Владимир Личутин – писатель горячий в духе, нраве и слове; смолоду приважен правду-матку резать в глаза, даже и вельможные «Не сотвори себе кумира! Не возжигай масла в кумирнях и не кури нарда и фимиама куклам, что зовутся человецы, бо каждый возжелает отобрать у тебя Бога…» Потому и судьба, житейская и писательская, не по воловьему труду и великому писательскому дару сложилась некорыстная: правду-матку дуй – мышью корку жуй, ибо без правды не житье, а вытье. Коль и писатель не средне-русский, равнинно-серый, не теплокровный, то и герои его – православный люд – не серединные, как оно и было на Руси, но творчески мощные, духовно страстные, неистовые, и в служении Христу Богу – юроды, восходящие к самоистязанию первохристиан, к уничижению плоти во имя спасения души, моля сладостно и блаженно о милости пострадать за Христа хошь в гарях, хошь в петле намыленной, хоть на лобной чурке, где ворам бедовые головы секут. «Аще яра зима, но сладок рай, аще болезненно терпение, да блаженно восприятие. (…) Не убоимся убивающих тело, души же не могущих убити…» – на муки Христа ради благославляет батько Аввакум духовную дшерь Евдокию Морозову. Вот истинный дух, предтеча святости и пророчества, где «пот монашьей души, что источается через зеницы»…

Как говаривали в деревне: сшиблись с праведной пути, и не знам, куды идти; церковь близко, да сбродить склизко, а кабак далеко, да идтить легко. Живущим без поста и креста, ни в рай, ни в муку, на скору руку, непостижим смиренный дух святого Елиазара Анзерского, с ликованием благодарящего Бога за дарованное счастье: «До смерти мне надобно помнить, какова милость Божия надо мною грешным была в пустыне, и что мы кушали вместо хлеба сие брашно: траву папорт и кислицу, ужевик и дягиль, дубовые желуди и с древес сосновую кору отыскали и сушили и, с рыбою смешав, вместе толкли; то нам брашно было, а гладом не уморил нас Бог. И како терпел от начальника с первых дней моих, два года по дважды на всякий день был бит в два времени. Но и в Светлое Воскресение Христово дважды был бит. И того сочтено у меня в два года по два времени на всякий день боев тысяча четыреста и тридесять.(…) Пастырь мой плоть мою сокрушал, а душу мою спасал.» Что ж, батожье – древо Божие, терпеть можно, ибо бьют не ради мучения, а ради спасения, что не пером писано, топором вырублено в «Домострое», наставляющем родителя: «Не ослабляй, бия младенца, аще бо лозой биеши его – не умрёт, но здравее будет, ты бо, бия его по телу, душу его избавляешь от смерти; дщерь же имаш — положи на ню грозу свою и соблюдение ю от телесных, да не свою волю приемши, в неразумении прокудит девство своё.»

«Велик русский Бог», – грозили чужеземью пахотный крестьянин, лихой казак и постный монах, и в простодушьи полагали, что Исус Христос, неприкаянно и необласкано скитаясь по восточным да западным странам, забрел в Землю Русскую, и умилился Духом, видя, что русаки возлюбили Спаса больше всего земного, а умилившись, обретя желанный приют, «обрусел» да в Святой Руси навечно и поселился. Может, книжные церковники углядят в сём ересь – мол, для Бога нет ни эллина, ни иудея, – но святость в трилогии «Раскол», воспаряя по небесной лествице, вдруг возглашает: «Нет Руси без Бога, но нет и Бога без Руси. Кому Россия не мать, тому и Бог не Отец».

Невмещаемы земным утробным духом страстно возжеланные муки Христа ради, подобные страданиям первоапостолов и первохристиан, коим сподобились затворники Пустоозерского монастыря: протопоп Аввакум, отженивающий тоску узилища огненными письменами – обличениями никонианской ереси, монах Епифаний, молитвенный и мастеровитый инок, распопа Лазарь, уготовленный принять мученический венец, но и … как это по-русски… выпить не дурак, дьякон Федор, восходящий вместе с помянутыми на огнь, но и до хрипоты и проклятий спорящий с ними о Единосущной Троице. И в муках жили пустоозерцы не без радостей… «…Обрадовался Епифаний (у которого «вырос» язык, дважды подрезанный заплечными мастерами за то, что не принял греческих новин, ратился за истинную веру православную от апостолов и святых отец. – А.Б.), что Господь ему вдругорядь даровал язык, и сейчас пробовал всяко, поновлял ладаном и елеем своей восковой души… И речь его текла, как слезная молитва, обволакивая протопопа в невесомый прозрачный куколь». И суля «никонианам клятым», что не наполнят озера слезами, не утешат супостата печалью, мужественно и желанно восходят пустоозерские великомученники на огнь во славу Божию.

С любовью, как родного отца, воспел Владимир Личутин сибирского изгнанника, пустоозерского сидельца, великомученика Аввакума, хотя и вопреки двухвекового книжного мнения писателем его не почитает: «Я не притесняю и не придавливаю Аввакума. (…) Сила Аввакума не в том, второстепенном, к которому хотят сместить его «внешние люди», а в другом. Ведь когда исповедовали Аввакума и когда по его призыву стали сжигать себя тысячи людей, они же не думали, что это литература. Это чисто интеллигентский вывих ума — признание аввакумовских писем за литературу. Не было здесь литературы. Он привнёс в литературу русское народное слово, то слово, которое было в былинах, в сказах, сказках в то время, как мужик эту сермягу привнёс в письменность, не стесняясь. (…) Но тогда уже можно утверждать, что все крестьяне были литераторами. Тогда существовали гигантские своды былин, которые по образной силе намного мощнее этих аввакумовских крохотных записей. 200 томов русских былин и сказок. (…) Аввакум силу духа национального пронёс через 20 лет сидения и не угаснул. Житийный его подвиг — в землянке двадцать лет».

И все же Владимир Личутин, коль не церковный иконописец, а народный живописец, то и пишет святость не житийную, но живую – иные святые, что разбойник Кудеяр, жили поначалу, как слепые нетопыри, день во грехах, ночь во слезах, – и запечатлел святость разноликую: «– Кто крестом спасается, кто любовью, кто постом, а кто молитвою…» – поучает Евдокия Урусова, нежная, хрупкая княгинюшка, души не чающая в родимых детушках, но, отвергшись мира, столь желанного, любимого, вкупе с сестрой Феодосьей Морозовой стойко принявшая терновый мученический венец за исконную русскую веру. Если мезенский юрод Феодор, протопоп Аввакум да боярыня Морозова – в святости неистовые, бранливо обличительные, то старица Меланья, духовница Морозовой, иную святость обрела, жалостливым словечушком указуя отвилку с широкой дороги в преисподнюю на тернистую тропу к узким спасительным вратам. «Исповедница, судьбою отмеченная: сама, как конопушка, воробей подзастрешный, а вся от головы до пят, будто единое Божье слово…» Верно, иной раз святость в кнуте, изгоняющем беса из христианина, а иной раз и далеко на кнуте не удешь – человек жалью живёт.

Владимир Личутин – дивный природописатель и в ранних повестях, в «Расколе» же вселенски живописует русскую природу, осиянную Божьим светом, словно перстом самого Спаса благословляющую народную святость на христорадные муки. Вот пустоозерская природа накануне огненных страданий узников: «На третью неделю по Пасхе на святых жен-мироносиц снега зажглись; пулонцы прилетели из тундры в острожек, приняв приобтаившие дерновые крыши засыпух за обнажившийся череп земли; они веселой стайкой упали в угрюмое место с приголубленных небес, словно бы обнадеживающую весть принесли от сидящих в Горнем Иерусалиме» А вот сами небеса благославляют боярыню Морозову, хошь и в оковах, но безунывно идущую встречь возжеланным мукам ради неиспрокаженной агарянами русской веры: «Господь расстелил ей под ноги цветной небесный ковер и тут же вслед за ней скатал в трубу (дворовая челядь по хилости душевной предала хозяйку – Божью страдалицу – А.Б.) и темно-синей тенью убрал в задворки. (…) Солнце странно вытянулось, как перезревшая дыня, из его сердцевины вспыхнули четыре огняных столба и встали в небе наподобие креста. То Христос провожал страдницу в крайний путь, посылал свое благословение и сулил Руси грядущего ужаса и бед.» И русская природа – Творение Божие, величаво скорбит и тихо радуется – к Царю Небесного восходит праведница-мученица, изжившая из души «ветхого человека, а некогда так любившая мать родную землю: «А на воле-то, памятуя о грядущей затяжной осени, стояла та кроткая пора яблочного Спаса, когда радеющая человечья душа, примериваясь воспарить, невольно взглядывает в приголубленные осиянные глубины, пока лишь мысленно порывая с утомленной плотью. Земля-имениница, уставшая от многих долгожданных родин, была в эту пору величаво тиха и покойна, омываемая легким ветерком-шептуном, напитанным антоновкой и медом; то Яблочный Спас, завлекая запахами, подступил к порогу и распоясал свою щедрую котомицу.»

* * *

В трилогии противостоят несмиримо бедные, коим клен да береза, чем не дрова, хлеб да вода чем не еда, и богатые, что уж, бывало, во гроб смотрят, а добро копят, а посему староверы в трилогии обличают не токмо «никониан поганых», испроказвиших исконно русскую веру, но и утеснителей простолюдья, самодуров, любодеев, сребролюбцев, мздоимцев, казнокрадов из верховного сословия. Не будучи основным, в расколе выразилось и социально-классовое противостояние: крестьяне-староверы убегали от крепостного барского гнёта, от рабства, от безземелья. Размышляя о сути русского религиозного размежевания, литера­тор Х1Х века Я. Абрамов писал в «Отечественных записках»: «… Раскол явился протестом старины против новин, причем под стариной отнюдь не должно разуметь одну заскорузлость и рутину; рядом с двуперстным знаме­нием и хождением посолонь, рядом с бородою и русским кафтаном протестанты (староверы, протестующие против церковных нововведений царя Алексея Михайловича и патриарха Никона, — А. Б.) отстаивали и старинное крестьянское русское право свободного передвижения и личной свободы, и исконное право земледельца на обрабатываемую им землю, и старинное русское самоуправление…»

Боярыня Евдокия – нрава сурового, на расправу и брань скорого, но смолоду житие вела праведное – безблудное, не горделивое, в молитве, постьбе, щедрое на милость (столь нищих приютила в тереме), и уж молилась денно и нощно: «грех сребролюбия отжени от меня…», но земные сокровища …а немногие на Руси слыли богаче Морозовых… опутав по ногам и рукам златою цепью, утягивали душеньку с небес к суетному миру. Речено же евангелистом Лукой: «удобнее верблюду пройти сквозь игольные уши, нежели богатому войти в Царствие Божие». О том обличительно и толкуют ей возлюбленные братья во Христе батько Аввакум да юрод Феодор Мезенец, живущий, яко птицы небесныя, бо «ни сеют, ни жнут, ни собирают в житницы; и Отец (…) Небесный питает их.» Уж и готова молиться на Феодор Мезенца, обогретого в тереме, а тот, все одно, выговаривает боярыне: «Ты не нищих любишь, а себя в нищих. Ты себе место вымаливаешь у Господних врат, притворщица…» Милость – лишь последняя рубаха, – толкуют братья-сострадальцы по Писанию и напоминают сестре: «Исус сказал ему: если хочешь быть совершенным, пойди, продай имение твое и раздай нищим; и будешь иметь сокровище на небесах; и приходи и следуй за Мною. Услышав слово сие, юноша отошел с печалью, потому что у него было большое имение.» Без малой скорбишки попускается боярыния Морозова нажитой гобиной, да и что там имение, коль ради Христа и рожоным чадом жертвует, отринув в муках материнскую любовь, перекусив пуповину связующую с миром.

БОГОИСКАТЕЛЬСТВО

Почему я читал и пристально перечитывал «Раскол», а ранее и поморские хроники, и романы «Скитальцы, «Любостай», «Миледи Ротман», а теперь вот и документальную повесть «Девяносто третий год. Вид из деревенского окна», и роман «Беглец из рая»? Нет, не потому лишь, что добрым зерном щедро засеяна речь, где даже период — самостийное поэтическое произведение, достойное средневековых любомудров и краснопевцев; но потому, что в романах сложнейшая, глубинная народная философия с мистическим психологизмом: душа — маета и поле брани божественного помысла и бесовского соблазна, отчего и герои сплошь и рядом юродивые — и от Бога, убогие, и от князя мира сего, бесноватые. Если на сонного либо шалого обывателя князь сумрака рукой махнул, смачно плюнул – падкие на сладкое, прожорливые мухи, смалу уловлены пауками в тенета, и, может, того не сознавая, барахтаются в паутине по старческую плешь, тем и радые; а вот уж тех, кто о Христовой святости возблажил, как юрод Феодор, протопоп Аввакум, боярыня Морозова, тех сомн бесов пасут денно и нощно, ратятся с ними даже и во сне.

Богоискательство в трилогии «Раскол» – не дворянское и разночинное, страдающее прелестью книжного ума, гениально воплощенное в романах Толстого и Достоевского, а богоискательство простонародное, причудливо сплетенное с изустными мифами и легендами, богоискательство у иных монашествующих в миру старцах и старицах да юродах доходящее до простодушных ересей. В этом выразилось крестьянское живое восприятие Бога, что в нищем рубище бродит по Руси, что может и подсобить мужику, ежли телега в грязи по ступицы увязнет… Феодор Мезенец поучает: «Иудеи-то Бога никогда не признают в лицо, хоть и за стол има сядет трапезовать. Они себя лишь чтят. А нам, русичам, Христос – свой брат. Ты его приветь, не отворотись, Он тут как тут с подмогой…»

Распопа Лазарь, веселый и хмельной даже и в Пустоозерском узилище, обороняется от хулы древлеотеческим поучением: «Не реку непити: не буди то! Но реку не упиватися в пьянство злое. Я дара Божия (вина) не похулю, но похуляю тех, которые пьют без воздержания. Сказано: пейте мало вина веселия ради, а не пьянства ради, ибо пьяницы царства Божия на наследят.» Тут вспоминается и благоверный князь Владимир, что, отвергши для Руси иудаизм, мусульманство и католицизм, рек: «На Руси есть веселие быти, не может без него быти». Бражник добрый, охочий до винца, увы, еретически почитающий его «кровью Христовой», веселый, потешный, но в Христовой вере Лазарь неколедим – руку отрубили, чтоб не писал Никону и царю, обличительных подметных писемок. Писатель, уже привычно, по свойски, молит Алексея Михайловича: «Царь-государь, смилуйся, войди в ум! Слышь, как из-под земли на всю пустоозерскую тундру ревет распопа Лазарь, верный Христов войн? Так не по себе вопит, а по бабе своей. Помоги чадам, хоть три грошика в день кинь на пропитание, зачтется в будущем свете». Распопа Лазарь, томящийся за старую веру в пустоозерской тюремке, и там исподтишка бражничая, понимая Бога, как живого, родного, с простодушной ересью похваляется: «Ишь ли, прибрел ко мне Исус ночесь, давай-де кутить. Приняли ковш браги, видим, хорошо пошла, да и за второй принялися. Потом давай брататься со Сладеньким. Скушно, говорит, на небеси-то…А вчересь… прими, говорит. Милостыньку. И подал красную рубаху, по моим плечам кроена небесными мастерицами.» Хошь и не зюзя подзаборная, а изрядный впивоха, балагур и баешник, но, как лишь в русском простолюдье случается, раб Божий Лазарь – христанин высокого и неколебимого древлеправославного духа, за исконную, от Христа Бога, от апостолов и святых отцов, исконную, истинную веру принявший великие муки и взошедший на святой огнь.

Впрочем, иной раз вспыхивали ереси и не столь простодушные, если даже блаженный во Христе юрод Феодор Мезенец впадает в иконоборчество, неистово орет на церковных папертях:: «Все иконы надобне сжечь! Вы не верите в Бога живого и поклоняетесь мертвому! (…) Мертвый верит мертвому. Всякому человеку можно Бога умными очами видеть. Ежли Бога не видеть, то за коим такой Бог? Сладчайший прост, как все мы, он с ручками и ножками, Он бродит по земле и видим истинным, кто не соступил в грех» И тут проповедуется Христос живой, избранным видимый, но из проповеди рождается иконоборчество, которое прижилось у духоборцев, возгласивших: поклоняйся Христу не мазаному, не писаному, а Христу животворящему.

В самом староверчестве разгорается духовная брань и о Троице Единосущной. Монах Феоктист обличает своего родного брата юрода Феодора Мезенца, святомученически почившего в Бозе, за то, что «Бога четверил», царя – Помазанника Божия « ежедень словестно стаптывал в грязь», народ булгачил… И Никон, обличаемый Аввакумом за испрокаженную веру, винит того в ереси: «Еретник, разрушитель церковного престола…(…) Протопоп Аввкакум и поп Лазарь начали Троицу на трех престолах исповедати и трисущну глаголют, а Христа четвертого Бога глаголют, на четвертом престоле седяща. (…)Бога четверит (протопоп Аввакум – А.Б.), рассаживает по стулцам в небесной избе, а Святую Троицу, не убоясь Его гнева, называет жидовской единицей. (…) Протопоп Аввакум восстание Христово из гроба не называет воскресением, но восстанием токмо… (…) Есть еретики от гордого ума, а этот от дремучего невежества».

Даже и соузники пустоозерские, коим завтра купно гореть в огне за Христа Бога, злобно спорят о Божественной Сущности Христа. Аввакум при пособничестве распопы Лазаря костерит дьякона Федора: «Федька Косой намедни продал Христа за полушку, тела его лишил и рождения, и человечьих привычек. Мелет, де Христос через ухо зачат, а в бок вон вышел». Диакон Федор тоже за словом в карман не лезет, бранит Лазаря: «Голь кабацкая. В тюрьме умудрился Бога пропить. Да и то, насмелился окаянный Господа нашего четверить, на куски рубить». И снова поминаюся святые речения Иоанна Богослова: «Поелику ты тепл, а не горяч и не студен, извергну тя из уст Моих», а посему и простит Всемилостивый Боже споры пустоозерских великомученников, взирая на их огненную любовь к Спасу Вседержителю.

РУССКАЯ САМОБЫТНОСТЬ И ЗАПАДНИЧЕСТВО

Вторая сквозная тема: противостояние русской народно-обрядовой и церковной исконности и самобытности кощееву духу западничества, с его лютой нелюбью русского мира, с разноликой ересью и демонизмом.

Помазанник Божий Иван Грозный карательной, но праведной царской дланью, словно мужичьей ручишей, безжалостно выкорчевывал западничество, казня еретиков (тайных папистов, униатов и жидовствующих) да искушенных еретикам бунтошников, бия батогами и верных холопий и рабичишек, чем и смиряя гордецов да нахвальщиков, спасал душу православную от прелести. Вспомним, низкие благодарственные поклоны святого Елезара Анзерского монастырским истязателями, что, бия его тело, душу его спасали. Не сомустился царь Иван и на гибельное для Руси искушение воцарить в мире православном: «Что же до Восточной империи, то Господня есть земля; кому захочет Бог, тому и отдаст ее. С меня довольно и моего государства, других и больших во всем свете не желаю». А вот государь Алексей Михайлович, тишайщий богомолец, напару с отцем отцов Никоном, улещенные восточными патриархами, широко отворили дверь сатанаилову Западу, заради коего огнеми выжигали из русских исконную православную русскость. «Еретики-чужеземцы и клирики-латиняне, одевшись в православное платье, окружили престол, а свет-царь не захотел увидеть всей беды, приступившей к родному порогу (…) Но все еще оставалась надежда, что одумается батюшко под присмотром чудотворцев Зосимы и Савватия, протрет опойные вежды, стряхнет с себя дурь и враждебные невидимые путы; но (…) круто государь взялся за искренних богомольщиков… (…) Много кровищи пролил Грозный царь, но и тот до черносошного народу так круто не домогался, блюл кормильца, не отбирал воли, не приступал к праотеческой вере и чтил стародавний обычай. На православную жальливую Русь со всех закутков и задворков европейских полезли они, как пчелы на взяток, и никакою обороною их не остановить: деги и влахи, греки и немцы: кто с обозом за церковной милостию, кто в иерархи с дальним прицелом, чтобы осесть на богатой чужбине, остаться на государево имя. (…) Устремились на северную Русь те искатели счастья, кто совесть почитал за большой изъян. Иные, удачно приткнувшись к Московскому Двору и улестив бояр, скоро сбивали себя состояние и отбывали назад на родину; иные же – лазутчики, шпыни, прелагаи и смутьяны, кто новый завод и бунт всегда раз завести – соумно выглядывали и московские секреты…»

Но горе горькое, что и в природных русаках из боярства и дворянства да из хлебнувших книжной грамоты челядишек, напяливших на свою медвежью кость западные комзолы, опившихся фряжской романеи, мочей ударила в кудлатые головы отчаянная русофобия. «Двор первым в России с дальним умыслом примеривал всевозможные новины на себе, чтобы, привыкнув, после распустить их до самых далних окраин, как перемены, пусть и странные поначалу, но крайне необходимые, без коих вроде бы и жизни не стать. (…) И эта привычка была не в старорусском обычае. (…) Дворец невольно отодвинулся от всей Руси…» И зажили иные цари, ошалевшие от запада, что песенный король, при коем «блоха жила», и «милей родного брата она ему была.»

Патриарх Никон да Тишайший царь посеяли анчарово семя, взошли в просвещенной элите ядовитые дерева, веками проказя дух русский; и что говорить о пришлых, заморских побродяжках, пригревшихся на российском солнопеке, воровато набивших мошны и наевших тугие пузы, коль и в недавних летах плоть от плоти русские, к сему и выдающихся творческих дарований …не буду уж всуе поминать их имена… заражались западнической проказой и, костеря славянофилов да русофилов, поносили и родной народ; ну, да прости им Господи пригрешения вольныя и невольныя хотя бы уж за то, что от переживания за судьбу народную, за искаженное видение блага народного рождался и грешный стыд за свой народ.

Верно молвлено: овес от овса, пес ото пса… «Сын (Алексея Михайловича – А.Б.) Федор был молод и умен, и, воспитанный Симеоном Полоцким, уже не скорбел душою по старому, не гордился прошлым великой земли. Федор Алексеевич сделал новый шаг к Западу, а за его спиной печальная Русь стала готовить кресты, собираться к страстям и выискивать меж себя великомученников, уже слыша за спиною поступь антихриста. (…) Отец затеял для России поход сокрушения, а сын, что нынче еще деревянную расписную пушчонку волочит по хоромам, невдолге и вовсе собъет державу с пути… (…) Самые страшные гари начались в царствование Петра…»

Как приотворил царь Алексей Михайлович ворота Западу, как их широко распахнул царь Петр Алексеевич, полетели «заморские гуси» на Святую Русь, напялили для обольщения белую ремёжу на бесову рожу и обокрали, полонили матушку Москву, белокаменную, златоглавую, хлебосольную да словоохотливую, но …бились, колотились… а русский дух из древней столицы не вышибли – то не мороз выбить из овчинного тулупа, – и в угоду Западу на мужичьих костях посередь болота возвели северно-серый, хладнодушный, чиновный Петербург. А ведь и царь Алексей Михайлович, и патриарх Никон – серьмяжный мужик, русофил из русофилов – любили Русь самобытную сыновьей жертвенной любовью, трудились и ратились не щадя живота и великого блага желали земле отеческой: царству – третьего Рима, владычества на Востоке и ближнем Западе, а святой и апостольской русской православной церкви – вселенского величия заради воцарения в худобожиих языцех истинно Христова Света. И ведь Петр Великий, в народе прозванный шишом антихристовым, блага желал России, правда, не того, о коем народ мечтал, а что в европах увидал, и вышел Петр Первый и Великий первым великим русским богоборцем, при нем завершилось исконное равенство русских людей, поделенных на бар и бесправных холопьев…

Воистину, благими помыслами выстлана дорога в ад, и, горделиво зажив не народным, а своим искушенным умом, собинные други посеяли ветер, пожали кровавую бурю ратоборства русской самобытности, божественной истинности с обезбоженным и обесившимся западничеством; буря та в русских веках утихала – особенно когда приступал час оборонять родную землю от внешнего ворога, – то вновь полыхала; но если три века русская (суть, крестьянская) самобытность, перемалывая новины на еще крепких мужичьих жерновах, не гнуло выю и душу перед Западом, то ныне, на мглистом, ветренном и студенном восходе двадцать первого века, когда чужебесие царствует на русском престоле, выживет ли русская самобытность, православная истинность, Бог весть. Ни одно поколение в истории народа русского дотоле не подвергалось денно и нощно, десятилетиями всеохватной обработке царящего российского беса, для чего тот изобрел великого душегубца – сатанаилов телевизор, воспевающий пороки и кровавую резню; и если теперешнее поколение русских выстоит перед властвующим хамом, обережет в душе любовь к Богу и ближнему, то свершится величайший подвиг в истории народа, перед коим померкнут подвиги святых русских воителей. На чудо лишь уповаем, все в руце Божией, а чудо вымолят лишь праведники, кои на Руси не вывелись. Но хотя бы очнуться от западнического чада и угара, навеянного лукавым, да и от русскоязычной и безродной книжной мудрости мира подлунного мы можем и благодаря произведениям, подобным «Расколу» Владимира Личутина.

САТАНАИЛЫ

Подле святости и пасется нежить – шиши антихристовы: откровенные сатанаилы, книжные фарисеи и хладнодушные лицемеры, мздоимцы и казнакрады, лихоимцы, душегубы и тати придорожные, прелюбодеи и чревоугодники, за власть и тленные земные сокровища (гобину) с потрохами продавшие душу анчутке беспятому, навроде нынешних властителей России, растлителей народа. Даже Соловецкий монастырь, что несколько лет держал осаду перед стрелецкими полками за истинную веру, был пестрый: истинные христолюбцы, а подле и разбойники-разинцы без Бога и царя в голове, бок о бок с ними и содомиты, сатанаилы… все смешалось. Чего стоит один соловецкий городничий Морж – содомит разинский, а по-нынешни, педераст, пара онучей с иудопоклонником Голубковским, – склонявший в богохульство взятого в плен государева сокольничьего Любима, царелюбивого и благочестивого: «Покорися, срамник, уверуй в Иуду и темень, как в свет небесный, и цепи сами собой спадут…»

Одолели черти святое место: отшельник Епифаний, вместивший в душу посильную святость, не соблазненный гордыней и ересью, поминал Феодору Мезенцу истоки никоновских раскольных новин: «– Как жил я на Соловках, был к нас сосыслан Арсен жидовин и грек еретик, что после стал в справщиках у Никона. И тот Арсен сам признался однажды отцу духовному Мартирию, что он в трех землях был и трижды отрекался от Христа, ища премудрости бесовския.» Уж сколь царев сокольничий Любим – медвежалый поморец – оборонялся от церковного раскола, любя и почитая царя – наместника Бога на земле, и тот, наглядевшись на срам при Дворе, учуял в новинах ересь жидовствующую: «Исуса Христа велят блажить Царем Иудейским. (…) Это ж выходит, что над всей Русью стоит Великий Иудей, а не Сын Божий? Вот те и новые сказки, привезенные Петром с Европы, что и слушать-то срамно…» Собрал Любим в котому некорыстные монатки, да и побежал в Сибирь-матушку подальше от греха.

«Смута порождает ереси, гиль, дьявольщину. (…) Затейщики всякого переустройства, свары и смуты исходят из того глубокого убеждения, больного упрямства и самомнения, что все им позволено, что все подданные, как один, желают перемен; из этого лишь заблуждения, напрочь укрепясь в нем, меньшинство иначит жизнь окружающую по своему вкусу, и норову, и страстям, и силою сталкивает большинство народу с заповеданного предками пути, уверяя, что все старое – худое, все прежнее – изжитое; что в иных народах похвальное, то в наших землях – отвратное (…). И чтобы укоренить перемены, затейщики всякое несогласие с собой считают за тупое непокорство, своеволие и стихийный темный бунт… Воистину прав не тот, кто прав, но кто силен, лукав и беспощаден», – таковыми прослыли и патриарх Никон, и цари Алексей, Петр да Павел, и Ленин, дьявольски ненавидивший православие и русскую самобытность.

В трилогии «Раскол» пристально и ярко выписано яростное противоборство божественного и демонического в русском мире: божья дудка Феодор-юрод и Захарка — урод, чертова дудка, бисова трубка, ритуальный сатанил, пауком уловивший в адовы тенета немало православных душ из князей и бояр, среди коих и души боярина Хитрова, боярина Морозова, сына христовой великомученицы Феодосьи, – в отрочестве ангельски светлая, в мужах добрая, но слабая душа. В преданиях народных суеверов дворцовые, боярские да княжеские шуты возведены едва ли не в пророки – вспомним шута Балакирева, но пророчества их не от Бога, но от мудрости мира сего и от князя сумрака. Вот и Захарка – карла, аршин с шапкой, шут государев и боярев, – не таясь и не чинясь, похваляется: «Мне сатана отец! Я многих к нему спровадил в друзьяки…» Чертова дудка, бисова трубка, верша сатанинский обряд, и призывает князя тьмы на подсобу: «Он вруг стянул через голову крест-мощевик, плюнул на Христа и стал призывать черное воинство блудными темными словцами: «Алегремос! Встарот! Бегемот! Аксафат, Сабабат, Тенемос!..» Там, в кресте-мощевике, и таился медленный яд, коим сатанаилов шут и уморил светлую Христовую душу Ивана Глебовича, сына боярыни Морозовой. Верно рекли любомудры: от черта крестом, от свиньи пестом, а от лихого человека ничем.

Словно болотные шишы и шишиморы, выныривали из духовного ратоборства и эдакие лиходеи, что, вроде, и «спасались» возле истинного, от апостолов и святых отцов, древлеотеческого православия, проклиная никонианские обрядовые новины и книжные исправы, но и, беса теша, впадали в такое богохульное лицедейство – содом и гомора содрогнутся. «Блажен, кто верует в дьявола!.. Ибо всякая гада страшится его красоты и силы и бежит прочь!» – созвучно гибельным учениям нынешних гуру, учит иудопоклонник и сатанаил «отец» Александр Голубковский, и, фарсово уподобляясь Христу, укутанный цепями, восходит на крест. Вторит лицедействующему еретику и его эконом Ефимко: « – Иуду клянут, Иудой гнушаются, Иудой пугают… Да он посильнее нас будет в сто иль в тыщу раз. Он на Бога душу поднял и не устрашился. Рядом встал. Они вместе и на суд явятся: Христос и брат его Иуда.»

В «староверческом скиту» – подобие богемного «дома терпимости» – настоятель «отец» Александр – подобие нынешних любодейных циников и пригретых российской властью сутенеров – проповедует содомский грех, демонически витийствуя, испрокаживая Священное Писание, в чем позже преуспели сатирики и лицедеи из «малого народа», богоизбранного, но распявшего Христа и рассеянного Господом по миру: «Без греха нет покаяния, без покаяния нет спасения. (…) – В раю много будет грешников, только не будет ни одного еретика. Вот ты, братец, всяко нас клянешь за девок, что возле пасутся. Знай же, что ныне брака нет, и все, кто в никонианских храмах повенчаны, – прелюбодеи истиннные, еретики. (…) Но падший от немощи естества плачется сердцем, стонет ночами и всяко просит Бога простить его, заблудшую овчу, и своими стенанниями он выращивает в небо широколистый дуб до самого райского престола». Из эдаких сладких чаровных кореньев взошла разрыв-травой и зацвела в «староверчестве» ересь федосеевщины: лучше семерых родить, чем замуж ходить. «Братцы молитвенные, грешите, как доведется, – поучает «отец» Александр «с креста», обласканный лядащими послушницами. – Тайно содеянное – тайно и судится. Ибо тайна брака истребися и ложе свободно…» Читая еретические речи, невольно помянешь обесившихся с жиру, похотливых дам из дворян-смутьян, обезбоженных разночинок, исповедующих «свободную любовь»; а мне вспоминается, как добродушная, но беспутая дева из художной богемы толковала с молодым священником, изумив того хитромудрой логикой: «Христос заповедовал любить ближних, подсоблять им, а значит, я по Христовым заповедям живу, коль страдающих мужиков ублажаю, возрождаю к жизни и творчеству …»

Скитский эконом Ефимко, согласно беседуя с настоятелем, «отцом» Александром Голубковским, договаривается до того, что можно высмотреть лишь в нынешних фильмах, когда из «дьявольского сундука» мясо человечье валится грудами, кровь человечья плещет багровой рекой, затопляя жилища, души и разум человеков: «Иудеи закалывали младенцев и помазывали очи, и уста, и прочие члены тою кровию. Зато они видки, и говорки, и плодовиты, яко саранча. Эвон где разбежались по свету». Далее извечная в Царстве Русском пришлая и доморощенная русофобия: «Отчего худо на Руси? Отчего гадко и скудно? Веры нету, и истины не ведают. Им в глаза хоть щепки вставь, а все будто котята слепые. Таков уж наш народ дремучий. Как нынче из берлоги. Правда, Батько?» « – Верно, сынок. Мочи нету, упругой силы, чтоб раскручивать. Полоротые, пасть отворят, ждут, когда ворона залетит. Такая уж порода, лишние на свете люди. Вон фрыгу, немчина, ежли взять. Из дерьма лепешка, так выкрутят. В руках все горит. Из дырки калач гнутый, из калышки баран.»

Если Захарку урода обличает Феодор юрод, то иудопоклонников Ефимку и Голубковского – икок Епифаний и патриарх Никон. Голубковский по младым летам целил аж на государеву стулку, в чужеземье собирая рать против Царства Русского, а позже примкнул к Стеньке Разину, бунтарски возглашая: «А может я жить не хочу в грязи и неволе? Может, я хочу давить боярскую платянную вошь, что села на плечи». Две мощные личности сталкиваются духом: заблудщий патриарх Никон и похожий на булгаковского Мастера, просвещенный сатанаил Александр Голубковский, которого Никон однажды спас от царевой дыбы. Посылал отец отцов на муку страдников Христовых, а сатанаила пожалел, спас, но, видимо, от того и выручил, что Голубковский сокровенная часть его дерзновенной и могучей, раздираемой грехом и гордынею сути. Не случайно «отец» Александр многажды приходит к Никону то как демон-искуситель, с ересью, бунтом, философией цинизма, то как ангел-обличитель: «Много пакости ты натворил, патриарх, и гореть тебе в аду синим пламенем. А я кочерыжкой буду помешивать в костре… Русь-то расклячил из гордыни лишь да по забаве пустого царишки… И такой великий раздрай пойдет по земле (…) И въедет в престольную антихрист на белом коне. (…) Открылось мне, что хотят латинники и агаряне нас погубити и будут стремиться к тому до скончания века. Ежели они поедают солнце каждый день, упрятывают его в подвалы, то что им стоит пожрать Русь? Уж коль довелось помереть, так хоть в своей земле..» В откровеннии «отца» Александра выразилась его противоречивая душа, где тоже в борении день с ночью, но в отличии от Кудеяра, разбойника лютого, Божий стыд не побуждает к раскаянью – продана душа князю тьмы, и купчая кровью скреплена.

* * *

Но еретики и сатанаиловы лицедеи в неоглядном Божием стаде по тем средневековым летам были, что волки в овечьих шкурах, вся же Русь, памятуя о смерти и загробной жизни, металась, содрогалась в поисках спасения, денно и нощно молилась до иступления и трудилась до изнурения. А посему, читая трилогию Владимира Личутина «Раскол» невольно восклицаешь: Господи милостивый, столь мы, нынешние русаки, черви дождевые да навозные, – мелки, ничтожны, дряблодушны и мертводушны, прелюбодейны, чревоугодны, лицемерны и фарисейны перед своими предками, готовыми в жажде спасения души ради вечной жизни у престола Господня пожертвовать всем, от мира сего обретенным. И перед их покаянными, обличительными и поучительными писаниями, преисполненными страха Божия, столь мелки да ничтожны сочинения нынешних да и прошлых русских писателей, рисующих – порой и талантливо, но не от Бога, – земную утробную колготню, судящих ее не по Слову Христову, но по мудрости мира сего, по законам житейской нравственности, величая ее духовностью, кою за века всуе истрепали в труху, словно затычное мочало для всякой бочки и кадушки. А духовность без Христа – дух беса.

О СОВРЕМЕННОСТИ ПРОЗЫ ВЛАДИМИРА ЛИЧУТИНА

Литературные следопыты от малого либо кривого ума навязали читающему люду суждение о том, что писатель Владимир Личутин несовременен и незлободневен, темой, словом и духом увяз в русском историзме, этнографизме, фольклоризме и фразеологическом диалектизме, а духом в мистицизме – и древнерусском языческом, и православно старообрядческом. На деле же трудно вообразить иного нынешнего писателя, который был бы так современен и так надвременен. В романах и очерках, даже исторических, Личутин предельно и напряженно современен, любого журналёра за пояс заткнет, пристально и вдумчиво следя за событиями российской жизни, кои то обвально громкие и громоздкие, то едва внятные, шепотливые, то едва зримые в тумане и хаосе, то лишь ему и видимые, лишь им и осмысленные. Личутин порой даже репортажно злободневен, но не искаженной и вывернутой наизнанку злободневностью либеральных российских шелкоперов, что ради тридцати сребреников с антихристова престола, обильно политого русской кровушкой, да ради красного словца не пожалеют ни мать, ни отца. Взять очерковое повествование «Девяносто третий год. Вид из деревенского окна», куда уж современнее и злободневнее… Помню, в кои-то веки нежданным-негаданным ветром заметнуло меня в столицу, и чтобы не возвращаться в Сибирь с пустыми руками, выпросил у Владимира Личутина повесть, прямо с письменного стола, словно хлеба, вынутые из чела русской печи, еще пышущие ржаным жаром. Повесть – запечатленная сквозь планиду умирающей деревушки скорбная роковина России, полоненной чужеверами, судьба русского народа, а русские ныне, до нитки ограбленные, денно и нощно на весь белый свет унижаемые и оскорбляемые в своем национальном чувстве, но не покоренные, не быки в ярме, тупо и равнодушно пашущие, кроме похлебки ни о чем не помышляющие, а лишь до поры, до времени смиренные и, чудится, готовые со дня на день перековать орала на мечи. Лишь чудится, и надо перекреститься… Русское крестьянство, запечатленное в повествовании, обмершее в мучительном раздумье, с молитвенной надеждой и на спасительное божественное чудо, и на Сталина, который махом наведет порядок, поставит к стенке два миллиона негодяев, а три миллиона загонит на Колыму, каилить вечную мерзлоту, зато сто сорок миллонов будут жить по совести. А пока маловольные топят печальное раздумье в смертоносной паленой водке, покрепче в воловьем труде, третьи, редкие, спасают душу молитвой, молят о чуде, что спасет землю русскуюгодов, то ли смиренного, который вот-вот перекует орала на мечи.

Рисковую и сложнейшую творческую задачу поставил писатель – запрячь в одну телегу трепетную лань и ломовую лошадь, сплести повествования художественное и публицистическое, доходящее до репортажного журнализма, отчего и читал я повествование настороженно, с опаской, томимый сомнением и довременным предубеждением. Но дочитал и подивился: и ведь осилил писатель вроде и непосильную ношу, вознес грубый камень в гору, вытесал, отшлифовал и подобие Божие засветило на землю.

Злободневный писатель Владимир Личутин, осмысляя и запечатлевая великую злобу дня и малую радость дня, искренне, до сердечной боли, тоски и отчаянья переживает за русское простонародье – крестьянское, ремесленное, промысловое – не теряя последней надежды на братьев и сестер – надежды божественно промыслительной, пророчески запечатленной русскими святыми старцами. Опять же в отличии от журналистов и писателей, страдающих журнализмом, – и русских, и либеральных – Владимир Личутин при осмыслении и описании злобы дня сопоставляет и туго переплетает нынешний день с временами славянского изначалья и русского православного средневековья, с временами российского имперского величия, царского и советского, оценивая события не с кочки зрения мудрецов мира сего, но при ясном и ярком евангелийском, святоотеческом свете, возможно и подсознательно следуя завету Николая Гоголя: «Перечитывай строго Библию, набирайся русской старины и, при свете их, приглядывайся к нынешнему времени… А если хочешь быть еще понятнее всем, то, набравшись духа библейского, опустись с ним, как со светочем, во глубины русской старины и в ней порази позор нынешнего времени и углуби в тоже время в нас то, перед чем еще позорнее станет позор наш».

Когда речь заходит о современности либо несовременности художественного произведения и творчества писателя в целом, к сожалению даже просвещенные читатели подсознательно путают художественную литературу с журналистикой. И ждут, требуют от писателя современности: дескать, сколь можно поминать, утираючи слезы, старорусскую жизнь, воспойте либо уж оплачьте нынешнюю. И к великой скорби некоторые писатели рысят на поводу у эдакого современного читателя, и, увы, впадают в откровенный журнализм, с неизбежными художественными, идейными потерями – проторями, как сказал бы Владимир Личутин. Но разве не современны и ныне «Слово о полку Игореве» и «Слово о Законе и благодати» митрополита Иллариона?! Не современен ли сказ Гоголя «Ночь перед Рождеством»? Не современны ли повести и романы Лескова, Достоевского, Шмелева?.. Не современен ли даже и рассказ Чехова про Ваньку Жукова «На деревню дедушке», ибо сочинитель порой и сам не прозревает, как его слово отзовется в народе и во времени. Писатель – разумеется, одаренный художественным даром – не впавший в «современность» – сиречь журнализм, народно и талантливо написавший о том, что волновало человека испокон веков и будет волновать до скончания веков, пока душа человеческая не омертвеет, писатель такой всегда будет современен, независимо от того, на каком мирском материале он художественно воплотил духовно-мистические, душевные чувства человека в их борьбе с земными грешными страстями.

Увы, увы, растерялись критики перед трилогией «Раскол», невнятно толкуя о запредельно усложненном содержании романов, о непосильном широкому читателю, закодированном языке. Нет, любезные критики, сказать, что личутинская проза невостребована читателем, лжу сказать, грех на душу взять, в чем заверяю вас, как читатель, и даже ленивый. О востребованности-невостребованности народной художественной прозы Владимир Личутин и сам толковал в беседе про нынешнюю русскую литературу: «Я полагаю, истинно русский писатель, если он от народа, а не от лукавого, пишет, не думая о сиюминутной востребованности его слова, а так как заповедано Богом, если слишком высоко сказать, а если сказать земнее, как заповедано судьбой. И на подобную литературу приходят отклики из самых неведомых и нежданных читательских глубин, где может быть и восприятие исконно народно образного языка и невосприятие его. Помню, родной мной брат, тоже родившийся на Мезени, почитал мою книгу и так говорит: «Слушай, каким ты языком пишешь, я тебя совсем не понимаю, хотя и родился на Мезени. Таким языком у нас не говорят.» Я ему ответил: «Извини, ты все забыл, ты интеллигент», – он научный работник, математик. Прошло некое время, и у меня вышел большой роман «Скитальцы» о староверцах девятнадцатого века, два больших тиража выпустили в свет. И брат мне говорит: «Твой роман разыгрывали в лотерею в академическом научном институте кораблестроения – а это самый большой институт в стране, бились за него, пустив шапку по кругу: кому достанется». Мой-то брат якобы моего языка не понимает, а другие ученые, которые рядом с ним работают, живут, а их десятки тысяч человек, те роман разыгрывают в лотерею, чтобы прочитать. Вот как глубоко желание русского человека, из какого бы сословия он не происходил, вернуться к своим национальным истокам».

Трилогия Владимира Личутина «Раскол» предельно современна, как вечно ко времени роман Достоевского «Бесы»; читаешь в «Расколе» о средневековой Руси, а видишь нынышнюю Россию. Вот и речи сатанила Голубковского, чем не речи нынешних либеральных политиков, поощряющих грех в народе, вбивающих клин меж поколениями: «Хочешь владеть народом, потворствуй ему, не тронь молодых, дерзящих старикам, терпи, если по возвращении найдешь их отпадение. Пусть грызут древних, молодой дракон всегда проглотит старого. Чем чаще отпустишь им прегрешение, тем сильнее они привяжутся к тебе и не пойдут в церкву; что им там делать, где дают одну жену, да и ту не смей кинуть. Отверзай вхождение и исхождение на ложе мужское женщинам и девкам, и тебя почтут мужи, и ты вознесешься.

Трилогия «Раскол» ныне особо современна для русских, не желающих облекаться в сатанинское безродство, злободневна и судьбоносна, поскольку «Раскол» – суть хроника, осмысление и гениальное художественное воплощение первого всенародного жестокого противоборства русской национальной самобытности (истинной веры православной от апостолов и святых отцов) и западничества, вместе с церковными новинами по греческим канонам патриарха Никона и государя Алексея Михайловича саранчой ползущего на Русь, и червиями ересей, прелюб, чревоугодия выедающего сердце русское вместо со Христом.

О СЛОВЕ

В языке личутинских произведения, а уж тем паче в трилогии «Раскол» сплелись русские столетия, словесная вязь романов столь мыслеемка и яркообразна, что с разбегу и не прочесть, а уж тем паче не осмыслить, всякий абзац художественно освоенное, неожиданное и парадоксальное наблюдение за текущей жизнью, неожиданные, и ярко выраженные, противоречивые характеры, до боли, до куража распираемые своей выстраданной философией. В очерке о русском любомудрие и краснобайстве я уже поминал творчество Владимира Личутина и хотелось бы это поминание привести здесь. …Проживши четверть века в глухоманном лесостепном забайкальском селе, за триста верст от города и «чугунки», ударившись в сочинительство, я писал лишь о том, что родно и больно, и, разумеется, тем языком, коим и говаривали, да и по сию пору говорят мои деревенские земляки. И писал эдак не ради любования природным говором, но ради осмысления русского простолюдья, и особо российского крестьянина – величайшего любомудра, коему книжные мыслители и в подметки не годятся. К сему же крестьяне выражали земные и небесные мысли не мертвецки условным, научным языком, но образным и притчевым, а образы, как Иисус Христос в поучениях и заповедях, брали из крестьянской и природной жизни. Вспомним глаголы вечной жизни: «Уже бо и секира при корени древа лежит: всяко древо, еже не творит плода добра, посекаемо бывает, и в огнь вметаемо»; или: «Его же Лопата в руце Его, и отеребит гумно Свое, и соберет пшеницу Свою в житницу, плевелы же сожжет огнем неугасающим».

До «глаголов вечной жизни» и народного вещего слова даже всесветно славленым сельским писателям, словно до небес, славные лишь робко и поклонно коснулись вселенской деревенской языковой стихии, тем и прославились. Не думаю, что всякий столичный книжник с распростертыми объятьми встречал стеснительно нахрапистую деревенщину с лапотным говорком – крепкие соперники; и даже я, писатель широко известный в узких застольно-братчинных кругах, хлебнул мурцовки за свой сибирский поговор. Но в моих сочинениях лишь майские цветочки-лепесточки, а у писателя Владимира Личутина – зрелые августовские плоды, кои отведав ошеломленная русскоязычная критика перекосилась, словно мороженной брусницы хватанула: мол, Личутина лишь с древнерусским словарем читать, в старославянский заглядывать, с диалектным сверять, иначе не осилишь, – увяз мужик в историзме, фольклоризме, этнографизме, диалектизме, да и словесный орнамент причудлив и витиеват. Джойса да Кафку с потоком бредового сознания посильно и похвально читать; русскоязычное плетево, по уши заросшее англоязычным чертополохом, переваривают, не ворчат; блатное матерное чтиво, что без словаря «фени» и не разгадать, читают, не ругают, а перед исконным русским словом на дыбы – немочно. Да ежли Господь осчастливил тебя родиться русским, так русским и живи: можешь не зубрить английский, «баксы» и без языка сочтешь в кармане, ежели там вошь на аркане, а уж свой родной и корневой язык будь добр усвой. Иначе какой ты русский?! – бессловестный яремный вол… Как верный раб простонародного, пословичного и поговорочного слова, скажу без лести, положа руку на душу, не ведаю иного писателя прошлого века, в произведениях которого бы, как у Владимира Личутина, так щедро, полно, плеща через край, так сочно, с музыкой и запахом, так цветисто, так неподражаемо звучало бы русское искусное слово, слившее в себе устное поэтическое (с северно-славянским языческим эхом) и письменное (поморско-сказовое и древлеотеческое от пустынек богомольных и скитов староверных). С дивлением и усладой читал романы и очерки Владимира Личутина, словно любовался таежными, озерными закатами-рассветами и услаждался беседой с любомудром у рыбацкого костра, как с Божиим краснопевцем на церковной паперти, вслушиваясь, вглядываясь, вдумываясь в слово, кое может выпасть из русских уст.

И обронится, коль и в русской литературной ватаге, не говоря о русскоязычной, лишь дюжина писателей на всю Россию-матушку с горем пополам и владеет русским образным говором, прочие строчат русскоязычные инструкции от перхоти, по скудости либо лукавости ума величая свое «перхотное чтиво» русской литературой, да еще и бахвально прибавляя: художественная, хотя художник там сроду и не ночевал. Измыслили, скудоумцы да лукавцы, что «художественная» проза может быть и языковая, а может быть и безъязыкой, где верховодит процветающая мысль. Однажды я уже писал, не может быть неязыковым произведение художественной прозы, как не может быть живописи без живописности. Образное письмо – мудрое, во всякой фразе мыслеёмкое. Вот, скажем, немудрящая пословица не отвалится голова, так вырастут волоса. Не для красного словца эдак сказано, а чтобы в одну образную фразу вместить великую мудрость смиренного и безунывного земного жития. А, скажем, своя воля страшнее неволи – тут уж в четырех словах христианский трактат о свободе внешней языческой, идущей бок о бок с порочной вседозволенностью, и свободе внутренней – свободе от пороков, которую, впрочем, обретали лишь святые во Христе старцы, молитвенные постники и отшельники, но православное простолюдье о духовной воле хотя бы блажило.

В одной из бесед о языке русской художественной прозы Владимир Личутин говорил: «Я нисколько не жалею деревенского писателя, как пожалели его некоторые критики: дескать, вряд ли нужен теперь такой язык – архивный, исторический, и неведомо проснется ли время, когда он понадобится. Такой язык всегда надобен, потому что русский писатель должен писать красиво, как красиво и цветисто говорит настоящий русский мужик. Вот, скажем, читаешь «Слово о полку Игореве», написанное в XII веке, и гадаешь: а зачем нужно было летописцу-монаху писать таким изящным стилом, с такой образной каруселью, такими широко развернутыми, протяжными образами, когда можно было и просто изложить: в таком-то году князь Игорь пошел воевать землю Половецкую, попал в плен, бежал. Вот и весь сюжет, да и нет его, сюжета. Пророческая сила «Слова…» в отступлениях от сюжета, когда речь идет о кровавой русской междоусобице, а красота «Слова…» в слове. Прошло восемьсот лет, а красота слова неумираема. Сам сюжет повторялся в исторической литературе сотни раз, и попадали в плен миллионы русских, сотни миллионов умерли, сошли в нети, и уже давно напрочь позабыты половцы, с которыми воевали полки князя Игоря, а красота слова в «Слове о полку Игореве» вечна и всегда современна.

Да ведь кроме языка в прозе может больше ничего и не быть, потому что у художника главное – цвет, у писателя – слово. Нет слова – нет произведения. Язык – нация, народ, слово – душа народа. И когда говорят, надо писать проще, без красот, что давайте искать новый язык, – все это искус дьявола, норовящего, убив слово, убить и русскую душу. Ну, давайте, все упростим, скукожим язык, сведем его к одной фиге, и так это будет легко воспринять, но душа-то сразу скукожится, провалится в нети. Мельчает слово, вместе с ним мельчает и сам народ, а с мелкой душой народ не совершит подвига, не спасет Отечества.»

Нынешние традиционные журнальные издатели, которые жалеючи и благо желаюче советовали писателю Личутину, да и мне грешному, блюсти меру языка, тыкая простонародным рылом в дворянскую и разночинную литературу: дескать, можно, брат, дать волю народной образной стихии в речи героев, но уж в авторской, будь добр, пиши грамотно – вроде, средне-русско и равнинно-серо. Но какой протокольный мудрец измыслил свод писательского письма, загоняя слово в тесную книжную домовину, отсекая коренья, ветви, крону, а порой и сдирая кору с заболонью?! И согласно ли протокольным сводам созданы произведения Гоголя (малороссийские сказы), Лескова (народные повести), Платонова, Шергина, Писахова?.. попробуй угляди там борозду, межующую речь автора и героя. Впрочем, как благодатны оби православные церкви – и старообрядческая, и правленая патриархом Никоном на греческий лад, – так пусть и в русской литературе братчинно и полюбовно уживаются книжная авторская речь и народная, лишь бы во благо русской душе. Но книжники не спешат к народникам в христорадные братские объятья, а, вроде, поджидают: уморятся сельские соловьи от житейской скудости, одиночества и бесславия, сорвут голос, вот нам и полная воля.

«Как писателю Владимиру Личутину сказочно повезло, он подготовлен был к писательству еще до того, как взялся за перо, – говорил Валентин Распутин. – Он родился в краю, где все дышало вечностью, все составляло на земле и воде суровый труд, строгий и упорядоченный быт, пришедшие из глубока, и все говорило на языке, в котором древность не знала забытья (…) Чудный говор на родине Владимира Личутина — живой, гибкий, звучный, все называющий точно и сочно, каждой мельчинке дающий особое облачение. (…) Личутин прекрасно сознает, сколь драгоценный выдался ему дар и с каким секретом: чем больше пользуешься, выносишь на люди, тем больше прибывает. (…) Писатель — мастер-словостав. Слово у Владимира Личутина, поставленное в определенный ряд и говорящее совокупно, не вовне выпрыгивает, а от веса своего внутрь тянет в немереную глубину.»

ТВОРЕНИЕ РУССКОГО ДУХА

Разумеется, произведениям Владимира Личутина писатели, критики, читатели так и не вырешили цену; проза его не осознана, толком не прочитана, как древлерусские письмена, – не всяк вместит в душу, разум и воображение. Не похваляюсь, что и я вмещаю, но, как писатель, скажу, не уничижаясь, а даже, коль сам русак, и гордясь русским мастером: воображение обреченно замирает, руки безвольно опускаются, когда читаю личутинские книги. Как явились российскому читающему миру его своеобычные поморские повести, книжные смотрители попытались встроить писателя в «деревенский» ряд, по невеликому росту на дальний край; но когда стали чередой выходить романы «Фармазон», «Скитальцы», «Любостай», историческая трилогия «Раскол», очерковые повествования о русской старине, писатель выпал из «деревенского» ряда, вернее, ушел в такие далекие палестины многовековой природно-языческой и православно-мистической жизни Руси, о коих «деревенщики» робели и помыслить, не то что заглянуть, и заговорил языком, отразившим русские народные речевые столетия. Русская проза еще в прошлом веке, поделившись на семьи, крепко прижилась в своих усадьбах, и наглухо затворила ворота и калитки, а Владимир Личутин, не терпящий избяной тесноты и духоты, любящий волю вольную, очутился на высокой и голой сопке, у самого поднебесья – и голодно, и холодно, и ветренно, но так далеко и много видно, и так вольно поется, вплетая в голос ветровую песнь….

Русская (не говоря уж о русскоязычной) услужливая, держащая нос по ветру, словоблудливая критика (за малым исключением) и льстивые писатели-подхалимы уже в прошлом веке истрепали в труху хвалебные словеса и славеса. Даже в моем сибирском захолустье во всякой премьере книг на приторно-слащавый кавказский лад, сразу же, минуя даровитый, талантливый, величают автора — великий, величайший, наивеличайший; льют патоку лоханками, особливо ежли столы дубовые ломятся от яств медовых. Но мастер мастера учует, и, удивившись, поклонно опустит голову, потом изречет хвалу, ведая, что не искусит мастера соблазном. А посему в завершении статьи о творчестве Владимира Личутина приведу слово писателя Тимура Зульфикарова, произведения которого – вдохновенный евразийские стихи в прозе, тюрски мудрые, словесным узором щедро вытканные, словно ковер бухарский, но и с русской отчаянной удалью и русским неистовым обличением властвующей на Руси лысогорской нежити, и звучащим поверх многоголосья эхом православного божественного псалмопения. «Дохристианской, языческой, непогребенной, непобежденной Русью веет от ранних поэм Личутина (я называю все сочиненья Личутина поэмами)! – писал Тимур Зульфикаров. – Да и от поздних, еще более загустевших в слове и мысли, духовитых, хмельных, словесных поэм-игрищ! Эта языческая лошадка так и не усмирилась даже в великих христианских хоромах.(…) В страшные времена Владимир Личутин принял Крещенье, и Православный нимб встал над его последними поэмами. Особенно над романом «Раскол». Это выдающееся творенье русского духа. Но кто воскричал об этом? Так редко мы восхищаемся друг другом! Так редко хвалим друг друга! И что же мы не прокричим, что явилось вечное творенье в русской Святой Словесности? Его имя — «Раскол»! Его автор — Владимир Личутин! Вот он — живой и такой же тленный, как и мы, сотворил вечное сочиненье!»

Аналолий Байбородин