Елизар и Дарима

Повесть степной страсти

 

Ты не вейся, не вейся трава со ракитою,
Не свыкайся, не свыкайся молодец с девицей:
Хорошо было свыкаться, тошно расставаться.
Русская народная песня

Би шаамда дуртээб 1

 

Вспоминал Елизар свою родную озерную, речную, степную и таежную Еравну, аймачное село Сосново-Озерск, где, увы, уже без Бога и царя, но в потешном, балагуристом ладу и братчинной дружбе жили перемешанно русские — рыбаки да таежники и буряты — чабаны да охотники, где вешним жаворонком отпела его юная страсть к раскосой и смуглой, что в долине целовалась с желтоликим солнцем. Вспоминал Елизар братских степняков, вспоминал… и говорил со вздохом:

— Нет, — говорил неведомо кому, — городская …мелкоголовая, козлоногая… поросль русских и бурят, скачущая под тарабарный речитатив и ор черного демона, раструсившая на скаку родимую речь и родовую память, уже не сумела жить меж собою в ласковом ладу, как жили их таежные, степные предки.

Вздыхал Елизар, теребя унылый чуб, посеченный на горестных ветрах, и вспоминал еравнинских земляков и смуглую девушку, плывущую сизым утренним туманом и под песнь степного жаворонка растаявшую белым миражом…

* * *

…Он не приметил, как очутился на краю деревни, где по-старушечьи лепились друг к другу замшелые, подслеповатые избёнки, сквозь щербатые тыны обдуваемые вольными ветрами. И оторопь взяла, когда вывернул за околицу и уткнулся обмершим взглядом в степные увалы, зелеными горбами текущие в голубое приволье. Кажется, вчера степь, с которой вешним припеком слизнуло снег, почивала, седая и скучная, чернеющая сиротскими заплатками …ребятишки, пуская пал, выжгли сухие, лоняшние травы… нынче же степь, очнувшись от долгого сна, омолодилась, зелено и сочно налилась щекастыми холмами.

Елизар обмер, зачарованно улыбаясь, в диве покачивая головой, и, как случается в самую юную пору, вместе с полыхающими зеленями и сердце ущемилось в сладостном, вешнем ожидании. Оглядевшись, с улыбкой подмигнув степной благодати, скинул куцый пиджачишко, расстегнул белую сорочку и, подставляя сопревшую грудь холодящему ветерку, метя траву штанами-клешами, пошел веселее и ходче, почти зарысил, правя на одинокую березу, неведомо как и когда выбредшую из далеко синеющего перелеска прямо на взлобок затяжного увала. Хотелось бежать по степи, распластав руки ястребиными крыльями, а потом упасть и зарыться лицом в сырую траву.

Елизар любил степь — и в зеленой мураве, и белую, сухую — сагаан гоол и сагаан хээрэ, любил во всякую пору, хотя глянешь зачужевшими глазами: батюшки мои, кругом голь голимая, а из живности — коршун висит в поднебесье да суслик торчит или мечется промеж нор. Безотлучно проживший в Еравне 2  детство и отрочество, Елизар любил степь нежнее, чем тайгу по хребтам и падям: в степи воля мечтательному взору и блаженному воображению, да и и гнуса отродясь не водилось, — ветерком отдувало.

До бараньего гурта — неближний свет, и, чтобы окоротить дорогу, не утомиться, Елизар пошел с песнями. Вольно, невольно, из памяти выплескивались песни громкие, прокатистые, какие бы впору тянуть голосистым девам да зычным мужам, а не ему, которому медведь-бахалдэ ухо оттоптал и Боженька голосу не дал; но в гольной степи некого было стесняться, и парень ревел, словно бычок-сеголеток, учуявший волю и густую траву, драл горло со всей своей обрадевшей моченьки:

Вижу горы и долины,
Слышу трели соловья,
Это русское раздолье,
Это родина моя!..

Он кисло морщился, досадливо передергивал плечами, тряс кудлатой русой головой, коря свою дырявую память, из которой на жизненному скаку вытрусились песни и остались лишь охвостья, — куплет, другой, вот и вся песня. Но петь хотелось, и он на много ладов, набив оскомину, отгорланил одни и те же куплеты, какие чудом прицепились к памяти, и, осипший, взмыленный, уже с частушками подвалил к сиротливой березе.

Обряженная с вершины и до закопченного комля пестрыми лоскутками, вязочками, пучками конских волос, одинокая береза, не уродись она кривой, по-бабьи осадистой, а удайся тоненькой и ладной, то, увеселенная листвой, походила бы на кумушку-березку, какую в Троицу носят девки, припевая и пришаркивая чёботами, вплетая в березовые космы багрецовые, васильковые ленточки, приладив на вершинку девий плат или ромашковый веночек. Но не обыденной березой жила на вершине увала и эта, упестренная лоскутками, в дивную, неведомую пору, как прикинул Елизар, залетевшая сюда крылатым семенем, а потом маятно, с Божьей подмогой раздвинув корнями убитую твердь, достав из глуби скудную сырость, быстро заматерела и остарела.

Солнышка на голом, угревистом темени хватало за глаза, и не нужно было тянуть вершину к свету, как в тесной березовой тайге, поэтому вековуха наподобие бабы-квашни раздалась вширь, оплыла, навесила крученые-верченые, толстые сучья над увалом, поросшим колкой и редкой щетиной, оболокла древнюю плоть в толстую, морщинистую кору, чтобы не иссохнуть в знойных суховеях, не ознобиться на метельных ветрах. Но, может, береза и не явилась на голой сопке летучим семенем, а изначально росла тут, посреди родного белого племени, сгинувшего под мужичьими топорами или укочевавшего в баян гоол, — в богатую долину, оставив ее одну на гребне увала, пропеченного солнцем, продутого семью ветрами. И, похоже, за принятые муки, за бобылью старость степняки повеличали ее святой березой — онго хухан, и понес сюда, на табисун3, свои дары и шаманские мольбы; здесь буряты давали и себе, и коням отдышку; сползали с телег и сёдел, привязывали к березовому суку тряпицу или клок волос с лошажьей гривы, потом, кинув под комель медный пятак, садились, подмяв ноги под себя, и просили у небожителя, якобы незримо кружащего над березой, легкого пути и удачи. А уж после, плеснув на опутавшую комель иссохшую траву глоток огненной воды, сами выпивали с духом на пару; но перед тем, как пригубить медную чарку, макали палец в водку и брызгали на все четыре стороны степного света. Пошаманив, отпотчевав степноликого идола — бурхана-небожителя, трогались и тянули нескончаемую, как степь, бурятскую песнь, где поется обо всем, что тихо проплывает перед дремлющим взором. Молодые русские, взросшие без спасительной Христовой веры, но суеверные, ведом не ведали про нашепты-заклинания, что бормотали старожильные буряты, смиренно cцепив иссохшие бурые ладони, а не ведая, все же почитали березу священной и старались хотя бы подпоить, задобрить сребролюбого пьяницу-бурхана: мол, русский Бог нам завсегда поможет, а ежели еще и бурятский станет подсоблять, так не жись пойдет… малина охальная. Бывало и потехи ради пошепчут, ернически закатывая глаза: «Шани-мани на бурхане…» Но пожилые русские не признавали шаманских болванов, и, сроду не забывающие святоотеческую веру, сотворив Христову молитву перед дорогой, молча проезжали мимо березы.

Елизар помянул с улыбкой: однажды, выехав на мотоциклах в березовую гриву, выпивали с деревенскими дружками, и потом смеха ради распластали измазученные тряпки на узкие лафтаки и нарядили ими пару кривоногих, малорослых берез; а через год диву дались — вот уже и святая бурятская пазуха, и с полдюжины берез пестреют тряпичным лоскутьем, подобным тому, из которого деревенские старухи ткали и плели тропки да круги и застилали ими избяные половицы.

Елизар замешкался подле вековухи, глядя, как плещутся на ветру давнишние лохмотья, изжеванные метельными ветрами, застиранные моросящими и ливневыми дождями, облинявшие на низком и белом солнце, безбожно пекущем посреди лета; наглядевшись, хотел было по детской пакостной привычке пошукать в траве заплесневелые зеленые медяки, но тут же спохватился: старики баяли, мол, руки отсохнут. Усмехнулся и, нащупав в кармане мелочь, метнул к изножью вековухи копейку, и на этот мелкий грош, ничего путного не придумав, смеха ради испросил у бурхана, чтобы повеселиться ему нынче всласть на проводинах друга и, конечно же …самое азартное хотеньице-веленьице даже в себе убоялся прошептать, дабы не спужнуть удачу, хотя… хотя перед туманными глазами крутобоко и полногрудо слепилась из кочующего миража русокосая, щекастая дева и поманила… поманила раскосыми, иззелена-голубыми, лукавыми глазами. Чтобы манящее видение не развеялось сизой дымкой, Елизар тихо осел в траву подле коновязи, прозываемой сэргэ, — толстой, добела вышорканной жердины, уложенной на вкопанных столбах, — и, умостившись половчее, закурив «прибоину», подумал с довременной кручиной, да и не заметил, как сам собой заговорил:

— Неужли ж вот так и просвистит молодость, и не встретится такая… — а дева, отмахнув косу на вздыбленную грудь, сжатую тонким ситчиком, косилась на него взыгравшими очами, поваживала круглыми плечами и звала, звала, манила… — От, ёкарганэ, такую бы в жены отхватить, а! Сдурел бы на радостях. Да-а… Нет, — степенно рассудил Елизар, — пусть бы не из красы, но чтоб девка так девка была, не сухостойная какая. Эх-ма!.. А то, чего доброго, попадет замористая — чуть прижмешь, сломается, и ухватить не за что… Эдакую бы… с косой… А позарится такая на меня?..

Пристально глянул на себя девьими глазами: коренастый, до срока по-мужичьи закряжевший, с короткими, по-казачьи кривыми, загребистыми ногами, — карапет не карапет, а и ладного роста Бог не дал: да и лицо — по-бабьи пухлое, с мелкой нашлепкой носа, — тоже красой не наделил, разве что светлые космы завил в стружку… Вздохнув, поморщившись, Елизар сплюнул в траву и стал высматривать чернеющий возле березового перелеска бараний гурт, где уже виделась изба чабана и приземистая кошара для овец, драневой крышей почти упертая в землю, с жердевыми загонами вокруг.

Если на гребне увала-добуна желтел оронгой — пастбище со скудной, щетинистой травой, где кормились лишь овцы, да и то не всякое лето, то внизу, где увал расправлял горб и сочнели высокие травы, пестрели яркие цветы, зелено отпахивалась унга или хангал дайда, — благоухающая земля; там, неподалеку от степного родника — хээр булаг, налившего чашу большого лога и родившего приболоченное синее озерко-тором — хухэ нуур, жили и пасли отару овец родители Елизарова дружка и однокашника Баясхалана Дугарнимаева. Его нынче забрили во флот, и Елизар торопился на обжорные хмельные проводины.

* * *

Намозолив ступни в узеньких, остроносых туфлях, Елизар все же добрел до айла4, что вольготно нежился посреди хангал дайды — благоухающей приозерной долины. Возле похожей на барак низкой избы, рубленной из сосняка-тонкомера, уже постаивали два пропыленных «козла», — так дразнили в деревне брезентовые «газики»; рядом с ними поуркивал незаглушенный грузовик, а ближе к кошарам, еще не выпряженные из телег, подремывали на вечернем припеке три малорослых, мохноногих лошаденки; и вокруг уже похаживали принаряженные гости, сбивались в гомонящие, курящие стаи, нетерпеливо косясь на голые дощатые столы. Елизар, не высмотрев среди гостей ни одного русского, приуныл было, но его тут же подманил к себе пожилой степняк — как оказалось, отцов знакомец — и стал пытать о житье-бытье. Парень словоохотливо поведал, что мать с отцом, слава Богу, живы-здоровы, укочевали в город, что братья и сестры тоже ничего живут, хлеб жуют, сольцой посыпают, что в армию его, плоскостопого, нынче не берут, а может, и вовсе забракуют, и что сейчас он монтерит в узле связи, но уже год отучился на заочном.

— И на кого ты, паря, учишься? — прищуристо уставился на него пожилой бурят Цыремпил.

Елизар замялся, гадая, как попроще растолмачить.

— Да… вроде, на историка.

— Историка?.. Э-э-э… понимай: это, вроде, Галсана — даланы заливать, улигеры5… Почо город ходить?! Галсан бы слушал — у его шибко много историй.

Степняки засмеялись, и тут же, легок на помине, сто лет ему жить, подоспел и сам Галсан, папаша Баясхалана-новобранца, мелконький, сухонький, ладный и, как головешка, черный, отчего снежной и чужеродной гляделась на нем белая нейлоновая рубаха, твердым воротом подпирающая коротко стриженный, сивый затылок. Галсан дохнул сивухой прямо в Елизарово лицо …можно закусывать… потом шумно и суетливо поздоровался:

— Сайн байна6

— Сайн…— эхом отозвался Елизар.

— Ну, как дела, паря?

— Да ничо, паря.

— Ну, тогда ладно, паря, — успокоился Галсан. — Женилхам бырос?.. — он с резким качем хотел было хватануть Елизара за брючную прореху, где таилась выросшая женилка, но парень отпрянул, торопливо заверяя:

— Вырос, вырос! Боле, боле7.

— Но тогда, паря, сапсем ладно. Женить будем… Архи8 пил — башка болел, депка любил — сапсем башка потерял… Зять! — широко отмахнув рукой, улыбнулся мужикам. — Свадьба играть будем, опять гулять будем, ёкарганэ! — Галсан похлопал парня по плечу. — Ты, Елизархам, однахам, мал-мал по-бурятски толмачишь. Толмачь бы, угы9

— Угы… Малость понимаю… — уклончиво пожал плечами Елизар, но тут же заверил. — Думаю подучить…

— Надо, надо… Бурятам живешь, пошто толмачь нету?! Однако, депка знашь как сказать?

— Зна-аю, — лукаво, по-свойски ухмыльнулся Елизар. — Би шаамда дуртээб.

Галсановы глаза умиленно растаяли среди холмистых щек …буряты испокон веку привечали русских, что по-ихнему толмачили… потом Галсан захохотал и, кое-как успокоившись, снова похлопал Елизара по плечу, растекшись лицом в хитроватой улыбке, подмаргивая и подергивая головой, словно отманивая для секретного словца. — Но-о, паря, сапсем зять. Моя Даримка жена дам.

Хозяин смеха ради, по заведенной издавна привычке навеличивал парня зятем, но за словами не таился посул; и все же… все же неспроста, не спьяну говорено было про зятя: раньше Дугарнимаевы жили в деревне, по соседству с Калашниковыми, и маленький Елизарка, дружок Баясхалана, не выводился из их дома; вот, кажется, уже тогда припадала Елизарова душа к Галсановой девке, щекастой, круглолицей Дариме, у которой в берестяном чумашке для тряпичных кукол бренчали игральные кости, — крашенные в два цвета бараньи лодыжки, завернутые в тонкую сыромятную кожу; и уже тогда Галсан, глядя на ребят, играющих лодыжками, дразнил Елизарку зятем и выяснял — вырос ли женилхам, без стеснения хватая парнишку за сатиновые шкеры. Малого смущали вольные выходки игривого Галсана, и он старался ускользнуть из его ухватистых, цепких рук.

Потом Дугарнимаевы всем своим гомонящим табором откочевали в степь, в хангал дайду, — благоухающую землю, где подрядились пасти отару овец; и ребятишки ходили в школу прямо с гурта, или Галсан привозил их на коне, по теплу запряженном в телегу, по зиме — в кошевые сани; а когда выстаивались рождественские, крещенские морозы и в степи гуляла варначья метель, ребятишки жили на бурятском краю деревни у своей родни.

В начальную школьную пору Елизар еще пасся подле Даримы, но, коль народилась она двумя годами раньше, то уже в восьмом классе бывший ухажер, пока еще шестиклассник, смотрелся подле нее малым недоросточком. Потом девушка училась в педучилище, зиму учительствовала, и если раньше Елизар видел ее мельком, на бегу, то нынешней зимой виделись чаще: сойдутся на дощатом, щербатом тратуаре, Дарима посмотрит с блуждающей на губах, зазывной, ласковой улыбкой, смущенно отведет взгляд, потом снова взглянет, спросит случайное, попутное, но в глазах, пытливых, проникающих, сухо и напористо затаится недосказанное. Елизар учует, случайно перехватив взгляд, и, не смея поднять глаз, торопливо ответит, да на том и разойдутся. Однажды увидел ее под потемки рядом с Бадмой Ромашкой — зашершавела, заныла душа в ревнивой боли, но вскоре отошла, — подвернулась веселая синеглазая деваха Вера Беклемишева, и ревность утонула в кружащем, жарком омуте.

— Дарима здесь? — спросил он Галсана, но тот не расслышал или, спохватившись, не желал трогать сокровенное, да и печалясь нынче о другом.

— Зачем твоя папка город кочевал, яй-я-яй! — сокрушался он. — Степь нету, тайга нету, охота, рыбалка нету, — худой, паря, жись. Моя, Гриня — большо-ой тала 10 был. Архи пили, — с лукавым подмигом щелкнул себя прямо в острый, играющий кадык. — Папка говорил: архи пил — бревно лежал, сай пил — далёко бежал. Гриня шибко, паря, хитра был. Наша брацка тоже хитра, а папка твоя дедушка моя карта надувал, вся мунгэ11 карман клал. По-бурятски шибко толмачь был. Пошто тебя не учил?!

Даже с горем пополам владея русской речью, балагуристый Галсан наговорил бы с три короба, но тут приспел Баясхалан, — высокий, суховатый, загодя стриженный под Котовского налысо, — и, тиснув Елизарову ладонь, по-бурятски коротко, сердито выговорил захмелевшему отцу, отчего тот суетливо покивал головой и, скорбно присутулившись, посеменил во двор, охваченный низким, в три прясла, жердевым забором.

Посреди травянистого, испятнанного цветами-желтырями, вольного двора белели под брезентовым пологом наспех сколоченные столы, на свежеструганых столешницах которых уже поблескивали батареи бутылок, гуртились тарелки, стаканы, глубокие фарфоровые пиалы, привезенные из Монголии, где у Дугарнимаевых кочевала близкая родня. В дощатой летней кухне — крытой степной дерниной, заросшей быльем-ковыльем и желтырями-одуванами — вовсю шла варка и парка, а подле летней кухни горел тихий, но жаркий костер, языки которого лизали подвешенный на треногом железном тагане дородный котел, где, судя по двум овечьим шкурам, распяленным на избянном срубе, спела баранина, варенная бухэлёром, — щедрыми кусками, какие еще не всякий мужик в один присяд одолеет. Крутились возле костра и летней кухни молодые бурятки; степенно и праздно похаживали, понукая молодых, старухи, разнаряженные в яркие халаты-дэгэлы с блескучими медными застежками, отороченные по вороту курчавой, белоснежной мерлушкой. Махонькая, стриженная налысо шабаганца12, одервенев от древности, грела ветхие кости у огня; сидела, поджав под себя ноги, изредка потягивая коротенькую черную трубочку и смачно поплевывая. Может, она думала, что скоро… теперь уж скоро сгорит ее омертвелая плоть на таком же костре и под заунывную, заупокойную песнь бродячего ламы сизым дымом повеется ее тихомирная душа в голубую долину предков.

Баясхалан не успел посудачить с дружком — окликнутый матерью, ушел в дом; Елизар же, не высмотрев знакомцев, послонялся возле гурта и выбрел на Бадму Ромашку. Несвычно для степняков долгоногий, сухой, парень сидел на завалинке и, примостив на колени папку, быстро, но мягко рисовал на шершавом листе.

Прозвище Ромашка пристало к Бадме Цыдыпову в школьную пору… То ли уж оголец набедокурил, то ли уж учился в малых классах худо, но только вызвали в школу его родителя, который кочевал в степи с овечьей отарой. Учительница, от войны убежавшая из Латвии в русско-бурятское село, уродилась неженкой и привередой, и дразнили ее позаочь Жабой, потому что фамилия у нее была — Жаботинская. И вот, значит, вызвала Жаботинская родителя Бадмы и, между прочим, зло отчитала: мол, надо вашему Бадме голову чаще мыть — пахнет от него… Отец усмешливо глянул на учителку и вздохнул: дескать, Бадма — не ромашка, Бадма нюхать не надо, Бадма учить надо… Долетело до ребячьих ушей про Бадму и ромашку, вот и прилепилось к парню прозвище, да так крепко приросло, что не отмыть, не отскрести. Но, опять же сказать, и характер Бадмы не в пример молодым и заядлым бурятам уродился тихий, ласковый — одно слово, Ромашка.

Отбегав семилетку, смалу привалившись к рисованию, Бадма Ромашка укатил в Иркутск и, как вырешило село, обернулся назад взаправдашним художником. Бог весть, какой из паренька вызрел живописец, но Елизар подивился, когда, нынешней зимой шатаясь в городе Улан-Удэ, залетел чудом в художественный музей и вдруг высмотрел среди прочих три холста Бадмы Ромашки. Сперва не поверил глазам, снова да ладом прочел подпись на тяжелой резной раме: Ба-дма-а Цы-ды-пов… Вгляделся в картины и… вдруг опалился виной и нестерпимой тоской по родимой деревне, словно по старой матери, одиноко и терпеливо ждущей блудного сына; из сиреневой, голубоватой предночной дымки, из сероватых сумерек глянула на Елизара степь печальным материнским оком — укорила, шатуна, и тут же пожалела; увидел он виданную-перевиданную степь разбуженной любовью — белесую, сухую, замершую в ожидании сокровенного Божьего чуда; увидел и висящего над сиротливо темнеющей березой (онго хухан), бесприютного коршуна, и жмущихся друг к другу низкорослых коней-степняков, — хвосты их треплет шалый ветер; увидел и бараний гурт с юртой в туманной утренней долине, и девушку-бурятку, спящую среди блеклых трав и тусклых, предосенних цветов, уснувшую, положив седло в изголовье и укрывшись брезентовым дождевиком, — на губах ее, во сне отмякших и отпахнутых, зорево теплится улыбка…

Елизару не верилось, что степь живописал Бадма Ромашка, чудной, хмурый, хотя и добрый деревенский парень; но сейчас поверил, когда выглядел, как плавно и певуче оживал под карандашом вольный травяной двор с костром и прокопченным котлом, с одервенело спящей возле огня старухой-шабаганцей, с пожилой буряткой в дэгэле13, которая мешала деревянным черпаком в котле и туго жмурилась от дыма, отчего глаза ее таяли в рыхлых щеках.

Елизар поздоровался, прищуристо вглядываясь в рисунок.

— Ты уже училище окончил?

Бадма Ромашка кивнул, не глядя на Елизара, то яро, то плавно шоркая карандашом по серому листу.

— Здесь будешь работать, в деревне?

— В школе, — неохотно ответил Бадма Ромашка.

— А я на выставке твои картины видел… — и хотелось Елизару поведать тогдашние ощущения, но рисовальщик лишь покосился на парня и опять уткнулся в изрисованный лист. Тогда у Елизара вдруг само по себе сорвалось с языка: — Не знаешь, Дарима придет на проводины?

Карандаш, словно запалившись, вильнул по бумаге и замер.

— Должна… — отозвался Бадма Ромашка, пристально, исподлобья всмотревшись в Елизара. — Брат уходит в армию…

— Давненько я ее не видел, — еще нарочно …бес тянул за язык… чтобы подразнить Бадму Ромашку, вздохнул Елизар… и пожалел, — парень усмешливо оглядел его с головы до ног и отвернулся.

* * *

Ближе к вечеру, когда жара приникла к травам, и с голубого озера Хухэ нуур навеялся пахнущий болотной ряской, прохладный ветерок, когда, наконец, все напитки-наедки сметали на столы, и гости чинно расселись, затукал движок, — под брезентовым пологом блекло и хворо на дневном свету запалились пузатые лампочки; их сразу же потушили, но тут, пошипев, похрипев, заиграл умощенный на завалинке магнитофон, — диво в начале шестидесятых для глухоморной Еравны. Гости вытаращились на хрипящий ящик, и над сухими овечьими травами зачастил огрубелый девий голос:

Жил да был черный кот за углом,
И кота ненавидел весь дом,
Только песня совсем не о том,
Как не ладили люди с котом…

Галсан, уже сидящий за столом, натужно прислушался к вертлявой песенке, потом осерчало замахал рукой, и «черного кота» пришлось укротить, — в стаканы уже по самые края налили архи14, и родичи новобранца уже выдумали протяжные, как степной ветер, здравицы, хитромудрые наказы и посулы. Когда гости угомонились, взнялся старик, венчающий застолье, вскинул лицо, изморщиненное вдоль и поперек, взблескивающее потом, которое казалось круглым от того, что голову старика крыла лишь чуть приметная седая щетина. Старик распевно, сухой ладонью отмахивая к застолью гортанные слова, заговорил, и гости шумно поднялись с лавок, слушали в полной тиши, тиская пальцами граненые стаканы. Похоже, старик вышел головным гостем, — перед ним на деревянном блюде желтела вареная баранья голова, рядом млела отварная грудинка (убсуун) вместе с бедренной костью (можо сэмген), обложенной шейными позвонками.

Потом уже краснобаяли все кому не лень, у кого язык мало-мало подвешен, но Баясхалан-новобранец, как приметил Елизар, пускал подблюдные здравицы мимо ушей, сутуло и отрешенно ютясь подле сухонькой, стеснительной буряточки, про какую Елизар слыхом не слыхивал, но однажды видел в кино рядом с Баясхаланом.

А наказы и посулы не иссякали, словно говорливый хмельной ключ, сверкая на солнце, бил из глубинных недр. Ухвативший из бурятского поговора лишь самые ходовые выраженьица — вроде «шыры бы, угы?..» 15, да, грешным делом, сластолюбивое: навроде: «шы намэ талыштэ» 16 — Елизар попервости мастерил на лице слушающий, словно все понимающий вид и вместе со всеми хохотал …может, над самим собой… дружно гомонил, но потом, с разгону охмелев, улыбался и мотал курчавым чубом уже невпопад, и когда Баясхалан удивленно, осуждающе глянул на него, — махнул рукой и, уже не оглядывая застолье, навалился на еду, благо, что есть чем ублажить скучающее чрево. Живущий ныне без отцовского и материнского призора, кормился парень так-сяк: то в чайной, то у старой тетушки Ефимьи; теперь же, дорвавшись до обильного харча, без всякого стеснения так уписывал, что за ушами пищало.

Перво-наперво, чтобы промочить и остудить глотку, опаленную огненной водой, выхлебал чашу арсы — молочного, с пережаренным и толченым зерном, кисловатого напитка; а уж затем отпотчевался позами (бууза), кои лишь в бурятских застольях вкусны и сытны: и баранина свежая, сочная, и корочка из тонко раскатанного теста не разваливается при варке на пару, и сок из позы не выплескивается на твои праздничные штаны. Не успел еще отпыхаться после поз, как сноровистые хозяйки разметали по тарелкам жирную баранину, варенную бухэлёром, с торчащими из жирной мякоти гладко оструганными, березовыми стрелами, — чтобы руки не обжигать; и тут же для запива налили в монгольские пиалы густой, жаркий бульон, терпко пахнущий диким луком-мангыром, и зеленый чай — ногоон сай. И так Елизар раздухарился, что помимо поз и бухэлёра отпробовал саламат и сушеные молочные пенки, какие раньше изредка, вроде побаловать ребятишек, варила и сушила мать, прозывая их на бурятский манер хурмэ. И запил он хурмэ хмельной аракушкой, настоянной на забродившем кислом молоке, и уж потом, отвалившись от стола, подмигнул Баясхалану: мол, поразмялись, теперь можно и поесть.

Зелени на стол не подавали — еще не привалились к ней тутошние забайкалы, да и ничего на северно-восточной земелюшке толком не росло, кроме репы, картошки да моркошки, и тут, хочешь ты, не хочешь, а без мяса не проживешь.

Осоловевший после щедрой выпивки, от пышащего жаром, свежего мяса Елизар махом вытрезвел и такой налился бычьей силушкой, что, чудилось, одной левой заборол бы самого медвежалого бурята в любой борьбе: хоть в русской — на лопатки, хоть в бурятской — на три точки; а милей того, ухватил бы веселую деваху, сгреб в охапку и, как беремя дров, унес бы, игриво взвизгивающую, в радостном испуге припадающую к груди, — унес бы ее, ярую и жаркую, налитую звероватой силой, в березовую гриву и бросил в просушенные зноем, глубокие, пахучие мхи… Но с девами на проводинах вышла беда — Елизар с клокочущей внутри досадой высмотрел в застолье двух русских девок, неведомо когда подчаливших к столу, но одна была не шибко приглядиста, шадровита — на лице немытик горох молотил, а другая, покрасивше, липла остреньким плечом к рыжему, долговязому парню, Елизарову однокласснику Тимохе. «Да-а, зря шаманил подле табисуна: шани-мани на бурхане…— передразнил он себя и ругнул кособокую старую березу, возле которой разыгралось его, опущенное с прикола, резвое воображение. — Без девушек тут со скуки сдохнешь. Водку жрать да на пьяных бурят любоваться…»

Были за столом и молоденькие буряточки, и даже завлекательные, но к ним Елизар не рискнул бы соваться, — отошьют русского, да и опасно — застолье осудит игривую выходку, а задиристые парни тут же схватятся за кулаки.

— Ты пошто девок-то мало позвал?! — не договаривая… русских, вроде и смехом, но с едва скрываемой досадой приступил к Баясхалану, когда отошли перекурить и остались с глазу на глаз. — Себе-то, паря, отхватил…

— Ну и привел бы свою Верку…

С Верой Беклемишевой, девой бравой и удалой, схлестнулся Елизар еще по осени; зиму отмаялся, трижды прихватил с деревенскими ухарями, трижды проклинал, но, залитый покаянными слезами, обласканный, трижды прощал, и неведомо чем бы кончилась маятная любовь, да заполошная Вера нежданно-негаданно вдруг расписалась с наезжим парашютистом-пожарником, которого, как божилась, полюбила еще прошлым летом.

— Верку-то?.. — вздохнул Елизар.— С Веркой, Баясхалан… разошлись, как в море корабли. Зад об зад, и кто дальше улетит. Так от…

— Жалко. Хорошая девчонка.

— Все они хорошие, когда спят… лицом к стенке… А может, паря, в деревню слетаем, девок привезем. Мужика с машиной попросим…

— Да ладно, успокойся. Выпей…

— А ты напейся воды холодной, про любовь забудешь, — насмешливо пропел Елизар.

— Если хочешь, познакомлю?

Елизар воспрял, выгнул петушинную грудь.

— Есть тут одна… красотка. Увидишь, я тебя возле нее посажу.

Теперь по левую руку от Елизара, чуждо застолью и скучающе, посиживала девица — похоже, столичная, улан-удэнская: в красных, широко расклешенных штанах, до скрипа затянувших длинные, узкие бедра, в облегающей, с опасным вырезом, черной кофтенке; на голове всклоченной копной торчал лихой начес, а раскосые глаза дева так жирно и копотно размалевала, что и зрачков не видать сквозь слипшиеся ресницы; к тому же правый глаз завешивала жесткая, конская челка. В отличии от еравнинских бурят из будийского рода Хори — круглоликих, с утопающими в щеках, мелкими носами, девица, судя по крупному носу, была из западных иркутских бурят (хударя) — эхиритов либо булагатов, крещенных шаманистов, некогда кочевавших в Усть-Ордынских степях и лесах, подле Байкала и на острове Ольхон. Уловив азартные Елизаровы погляды, девица нацепила круглые очки и так, не приведи мама, презрительно зыркнула на парня сквозь мутные стекла, что у того душа похолодела и сжалась от испуга. Похоже, диковинная залета была не из простых, — смекнул Елизар, усмотрев на тонкой шее корольки, набранные из одуловатых, смахивающих на запеченную сосновую смолу, блескучих камешков; Елизарову догадку подтверждали и огрузлые перстни на холеных пальчиках, которыми она, отставив острый вишневый коготок, церемонно несла рюмку к багровому, капризно изогнутому рту.

Елизар хоть и оробел перед такой залетной кралечкой, а все же воротил в ее сторону зарные глаза и даже пытался заговорить, закинуть удочку, — вдруг клюнет, но краля, скользнув по нему скучающим взглядом, тут же отвернулась, деловито поддернула спадающие с мелкого носа тяжелые очки. «О-тё-тё-тё, какие мы гордые! — дернул плечами Елизар. — Слова не скажи. Еще укусит, чего доброго. Но ничо, ничо, мы тоже не лыком шиты. Будем посмотреть…»

* * *

Разгоряченный, закрасневший народ решил охолонуться, размять одеревеневшие от долгого сидения ноги, и когда после треска и урчания магнитофон по-звериному взревел: «Э-э-эй, хали-гали!..», парни с девчатами ударились скакать, молотить траву каблуками; туда же, подметая землю багровыми клешами, лениво и раскачисто вплыла и городская краля; постояв, насмешливо оглядевшись, вдруг такое пошла накручивать ногами и вертлявыми боками, что все диву дались и тут же, раздавшись, замкнули вокруг нее хоровод. Отплясав, показав деревенщине городской шик, той же манерной походочкой ушла за избу, куда вскоре нарисовался и распаленный Елизар.

Но сперва он поглазел на широколицого, коротконогого, с необъятным торсом, медвежалого детину, по уличному прозвищу Дамбиха-хулиган, под восторженные крики парней и мужиков ломавшего трубчатые кости. Держа левой рукой кость, он какое-то время тряс над ней правой кистью, потом резко, с хеканьем бил, и кость лопалась. Раззадоренный, сунулся было в круг и Бадма Ромашка, но не тут-то было, лишь кисть отбил, что для художника большая беда — чем рисовать? Следом …попыток, не убыток… хотел и Елизар опробовать силенку, да благо, что Баясхалан охолонил пыл, потому что кости ломать нужна отвага и сноровка, да и рука набитая.

— Здорово, братуха! — Дамбиха-хулиган обнял Елизара и, стиснув в медвежьих лапах, оторвал от земли. — А я гляжу, нос воротит, не замечат — думаю, зазнался, паря.

— Да ну, с чего зазнаваться. Не заметил…

— Ладно, — похлопал Дамбиха-хулиган по елизарову плечу. — Как жизнь? В Жаргаланту не ездил?

Дамбиха-хулиган приходился Баясхалану родней, потому и гулял на проводинах; Елизар же знал паренька по малолетству: одно время Калашниковы жили на таежном займище подле реки Уды, и величалась тамошняя божья пазуха — Жаргаланта… Жаргаланта нютаг, Счастливая земля. Там, где тайга отшатывалась от реки, в пойменной буйнотравной и воистину счастливой долине, Калашниковы пасли бурунов да телок и, откормив, после Покрова сдавали в откормочный совхоз. Ниже по реке, подле озерка, прозываемого бурятами на свой лад Черным — Хара нуур, потому что озеро солончаково не белело, как другие, Дамбихины родители летами косили сено, и маленький Елизарка ловил ленков и хариусов, собирал грибы-ягоды, играл с веселым парнишкой, которого тогда еще не дразнили Дамбихой-хулиганом. Копали клубнистые корни алых саранок, буйно цветущих в редколесье, из которых Дамбихина мать варила ребятишкам лакомый тибhен (тушеная саранка). И хотя лет через пять тропы их круто разошлись, безмятежное речное и таежное детство жило в памяти невозвратным счастьем, и Дамба, рано заматеревший, мог прослезиться при одном лишь поминании Жаргаланты нютаг, и, коль жить им пришлось в отчаянном и разбойном аймачном селе, случалось, выручал Елизара в деревенских драках, не щадя ни русских, ни бурят. Махать кулаками парень был смалу мастак, и в пятнадцать лет им, известным в Бурятии боксером-юниором, гордился весь Еравнинский аймак, и его, настырного боксера, взахлеб хвалила аймачная газета. Что уж потом вышло, Бог весть, но Дамбихина жизнь дала трещину: отсидев два года за драку, парень уже не вернулся на ринг, но стал попивать и, прибившись к здешним варнакам, шатался по деревне, сшибал рюмки и усмирял задиристых подростков. Вот тогда и привязалось к бывшему кулачному бойцу зловещее прозвище, — Дамбиха-хулиган, хотя, сколь помнил Елизар, сам он сроду мордобоя не затевал, но и не прятался от драк. Да при нем и редко затевались свары, потому что деревенские архаровцы боялись Дамбиху, как огня. В армию хулигана не взяли — срок тянул, к тому же по пьянке отморозил по два пальца на ногах, и теперь перебивался случайными калымами — пилил дрова для казенной бани и школы, мало-мало плотничал, но все чаще и чаще днями отирался подле винополки, выманивая рубли на похмелье. Несчастные родичи молили желтоликого бурхана, чтобы парень окрутился, женился, завел ребятёшек и утих, остепенился в семейной колготне.

— В Жаргаланту? — переспросил Елизар и вздохнул. — Да все не могу выбраться, недосуг. Может, нынче летом рванем по ягоды — голубику, бруснику поберем…

— От жизнь была, а!.. красота!.. — Дамбиха поскреб плоский, скошенный затылок. — А помнишь, как ты меня спас, из речки вытащил?.. Ловил бы Дамбиха рыбу… Пойдем, братуха, выпьем за Жаргаланту.

— Погоди, потом, — отмахнулся Елизар и пошел за избу, куда ускользнула форсистая краля.

Девица сидела на завалинке под навесом, где с потемневших березовых вешал, вбитых в венцы, свисали седелки, дуги, хомуты со сбруями. Закинув ногу на ногу, курила тонкую бурую сигарету с фильтром, как и рюмочку, держа ее на отлете двумя когтистыми пальчиками, брезгливо оттопырив мизинец. Примостившись подле девы, Елизар выудил из мятой пачки «прибоину» и для зачина попросил спички прикурить; красотка лениво щелкнула зажигалкой и, солово поглядывая сквозь сигаретный дым, застивший вечернюю степь, упредила:

— Если будешь приставать, лучше сразу отвали. Ты не в моем вкусе…

«Уела… — приобиделся Елизар.— Похоже, девка — крапива, голыми руками не возьмешь. Не наши деревенские… полоротые…»

— Кстати, где здесь туалет?.. Хотя в степи какие туалеты, — городил он хмельным языком, кося под дурака. — Мы народ дикий, понимай нету. У нас немецкий… вернее, ненецкий гарнитур: две палки, за одну держишься, чтоб ветром не сдуло, другой собак отгоняешь… — он спохватился, запоздало смикитил, что шибко уж грубо повел беседу, и, чтобы сгладить промашку, тут же, без всякого перехода спросил:

 — А как Вы относитесь к Шекспиру?

Она удивленно развернулась к нему и фыркнула прямо в лицо:

— К Шекспиру?! Шекспир — это что, кличка твоего дружка? Или лошадь?..

— Зачем лошадь?! Великий английский драматург, — пожал плечами Елизар и стал читать, как пономарь:

О, если б ты, моя тугая плоть,
могла растаять, сгинуть, испариться;
о, если бы Предвечный не занес
в грехи самоубийство…
Боже, Боже, каким ничтожным, плоским и тупым
мне кажется весь свет в своих стремлениях,
о, мерзость, как невыполотый сад,
дай волю травам, зарастет бурьяном…

Начитавшись толстых книжек и даже выучив из Шекспира две страницы …любил блеснуть перед девчатами, падкими на стихи… Елизар бы еще долго читал, размахивая рукой и закатывая глаза, но смуглая краля осадила витию:

— Отвяжись от меня.

— Так уж сразу и отвяжись…

Надо было отчаливать, но и отступать несолоно хлебавши тоже не хотелось, и, еще надеясь на удачу, стал плести тенета, городить огороды, благо, что язык смалу был ладно подвешен; при этом азартно косился на девицу, норовил сунуться играющим взором в глубокий выем черной кофтешки, где едва приметно бугрились недозрелые, но уже вянущие груди и поблескивал во впадинке золотой амулет, словно медное ботальце на козьей шее.

Городская дива невольно улыбнулась на крученые-верченые Елизаровы говоря, отчего тот, осмелев, словно в беспамятном азарте, приобнял девушку, притиснул, забыв руку на плече.

— Убери, — дева досадливо тряхнула плечами.

— Мы вот посиживаем, браво так разговариваем, а я даже не знаю, как тебя зовут.

— Диана.

— О-о-о! — Елизар картинно вскинул руки и выпучил глаза. — Кр-р-ра-сиво! — он опять будто случайно тиснул девушку за плечи.

— Убери руки! — сквозь зубы прошипела Диана. — И отстань от меня. Надоел со своей болтовней.

Она опять засмолила бурую сигарету, думая о чем-то далеком от степного гурта.

«Выпендривается, — поморщился Елизар, — за человека не считает. Рожей не вышел да и надёва не та. В такой надёве таратайки с назьмом возить, а не девушек любить. Ишь, краля, расфуфырилась. Но ладно, будем поглядеть…»

— Вы пошто такие: к вам всей душой, а вы всей… — он кашлянул, не договорив последнее словцо. — А я, может, влюбился…

— У вас тут все такие?

— Влюбчивые?

— Да нет, дебилы, трепачи.

— Ну, сразу и дебилы, трепачи…

Она оглядела его насмешливым взглядом из-под затуманных очков.

— Иди поищи себе дуру, — мотнула кочкастой головой туда, где, схлестываясь над благоухающей землей, хангал дайдой, стелилась и протяжная бурятская песня, и влюбленный вопил на всю степь, что «опять от меня сбежала последняя электричка!..» — Отвяжись. И вообще… я не люблю русских.

— Ого! — Елизар озадаченно почесал в затылке.

Шелухой слетела хмельная игривость, парень от неожиданности вытрезвел и пристально вгляделся в девушку, потому что сроду подобного не слыхал от аймачных бурят, хотя и вырос среди них, и с тем же Баясхаланом на рыбалке с ночевой, на покосах, в тайге из одной тарелки суп с лапшой хлебал, ночевал под одним овчинным тулупом, и в игры одни играл, и думы одни думал. Что греха таить, по ребячьему малоумию, случалось, дразнили друг друга: «Русский плюский, нос горбатый, убил баушку лопатой», «Бурят — штаны горят, рубаха сохнет, бурят скоро сдохнет»; после эдаких дразнилок, бывало, друг другу носы расквашивали, но тут же, бывало, размазывая по щекам красную юшку, мирились и не копили зла на душе.

— И чем тебе русские досадили? — забыв про недавние ухаживания, отчужденно и холодно спросил Елизар.

— Мне русский парень в городе такое про бурят сказал…

«Может, не ублажила толком, либо вовсе отвергла, — прикинул Елизар, — вот и схлопотала на свою шею…»

— Ну и что?! Ты пошто всех-то на одну колодку меряешь?! В любом народе баламуты водятся. И что, весь народ должен за них отвечать?.. Мы что, должны ненавидеть монголов, потому что у них был Чингиз-хан или Батый, который со своей бандой разорял Русь, не щадя женщин и детей? Или немцев за то, что у них был Гитлер с фашистами, и они убили и спалили в печах милионны русских?

— А-а-а, все вы… Ничего доброго мы от вас не видели.

Елизару, будущему историку, хотелось втолкать в ее куриные мозги, что малые народы, как и всякие там арабы, корейцы, китайцы, въетнамцы, южноамериканцы, африканцы, не говоря уж про славян, столь добра поимели от русских, сколь самим русским не снилось и в райском сне, ибо такой уж вызрел народ: сам без штанов, впору по миру идти христарадничать, ан нет, надо последнюю рубаху отдать чужаку …инославец завтра, одыбав, презрительно плюнет в русскую спину… ан нет, надо все народы ублажить, примирить, дабы жили в любовном ладу, в неге и холе. И что мы, русские, за народ такой, коль у нас герой — Иван-дурак, который лишь для того и явился, чтобы, туго затянув кушак на тощем брюхе, бродить по миру и, не жалея живота, оборонять слабых, спасать бедалажных, утирать слезы страждущим, подавать милостыню голодающим?! В каком еще народе столь юродивых во Христе, коим солнечно сверкают маковки церквей, коль весь русский род после Крещения юродивый?! Но да, поди, не вечны дураки да юродивые, а уж как поумнеют русские, за добро ухватятся, вот уж забедует, запоет Лазаря весь мир — перегрызутся как собаки, и некому будет спасти, оборонить.

Не стал Елизар метать бисер перед… заезжей кралей, не поймет, и лишь вопросил:

— А по какому праву ты, девушка, за весь народ говоришь?! Вы там в городе с жиру беситесь… интеллигенция… — Елизар хотел прибавить: вшивая, но сдержался, — а у нас, слава Богу, все тихо-мирно.

— Живете на нашей земле… — зло цедила сквозь зубы заезжая дива, — а бурят за людей не считаете. При царе ваши князьки бурят продавали…

— На вашей?!

Елизара не столь поразила неприязнь к русским, сколь удивило откровение, потому что земляки-степняки жили мудрее и скрытнее: зачем до пупа рубаху рвать, попрекая русских, когда можно все тихо и мирно взять — сами отдадут, да еще и с поклонцем.

— Почему на вашей?! — загорячился Елизар, вспомнив то, что вычитал из толстых книг по истории Сибири. — Это общая земля. Да, кочевали вокруг Байкала бурятские племена, которые вытеснили отсюда эвенков, но не было у диких племен государства, они и в нацию-то собрались века два назад. У русских — да, было тысячелетнее государство, к нему Сибирь приросла, и буряты добровольно пошли под руку белого царя. И брехня это, что русские продавали бурят. Было время, когда дворяне мужиками торговали, но это другой разговор.

— Ой, отстань от меня! — Диана занервничала, выдернула из блескуче черной, хищно щелкающей сумчонки сигарету и, жадно прикурив, заволоклась клочьями дыма.

Елизар, ошарашенный, будто обухом в лоб дали, растерянно побрел к застолью, где столкнулся с Баясхаланом, который по смурному лицу дружка догадался, что не ту нарвался.

— Что за птица-синица, эта ваша Диана?

— Диана?.. — усмехнулся Баясхалан. — Да она такая же Диана, как я Джон. Цырендулма — по-бурятски. Придумала для красоты — Диана. Английскую школу закончила, в институте культуры учится. Актриса…

— Оно и видать… Такое мне наговорила… — Елизар, еще не остывший после злой перепалки, поведал наговоренное Цырендулмой… Дианой.

Баясхалан внимал неохотно, досадливо морщился, не желая слушать и говорить о подобном; буроватое лицо его стемнело, как в непогожье, глаза ледянисто заузились.

— Она и говорить-то по-бурятски толком не умеет, зато по-английски чешет… Никого она не любит — ни русских, ни бурят. Ей бы в Америку, Европу… Ладно, пошли за стол, — он обнял Елизара за плечи.

— Я, Баясхалан, наверно, домой потопаю. Выпил, закусил и болё 17. Пора и яба цырёнка 18.

— Да посиди, куда торопишься. У тебя что, трое по лавкам плачут?

— Дарима не приехала?

— Должна бы… — Баясхалан вопросительно глянул на дружка и пожал плечами. — Обещала….

* * *

Когда вырубили тарахтелку — так в сердцах обозвал магнитофон Баясхаланов отец Галсан, когда со смехом и гомоном снова расселись за столы дубовые и яства медовые, старик-верховод, обличкой напоминающий медных божков-бурханов, вдруг с горловым, птичьим клекотом расчал песню-старину, и молодое застолье перестало пить, жевать и болтать, со звероватой чуткостью вслушиваясь в мотив; а уж как ухватило напев с увядших и одрябших стариковских уст, так и песня, словно скачущий аллюром конь, гулко, захлебисто полетела над сникшими, льнущими к земле ковылями — от изножья увала на сухой взлобок, к смутно чернеющей березе… к белесому небу.

После ранешней песни взвилась над застольем молодая «Шамханда», и Елизар — многажды слышавший песню на гулянках, в клубе и по радио, отчего мотив въелся в память, — тоже воспрянул, и хотя не пел, все же мотив гудом гудел в душе, то веял над степью прохладным ночным ветерком, то вихрем взмывал к снежно-голубой луне. Стало легко и радостно; и здешняя степь чудилась благословенной, — воистину, жаргаланта нютаг, и душа рвалась обнять, расцеловать застольников, словно единоутробных братьев и сестер. Но песня вышла вся, и Елизару вдруг невтерпеж захотелось потянуть отцовскую, властно ожившую в нем: «Ты, вещун да птица ворон, чо кружисся надо мной…», либо материну: «Что ж ты, милый, унывно да призадумался…», либо уж дедову, слышанную в сызмальстве: «Сокрылось солнце вместе с назенькой 19, горевать буду, горе мыкать…»; но петь в одиночестве было смешно и горько, а рыжий парень и девчушки, конечно, не подхватят, да, поди, и слыхом не слыхивали дедовские напевы — хали-гали на уме; и так Елизару стало горестно и сиротливо, что он с тоской помянул родичей, укочевавших в город.

Мать с отцом, староверской семейской родовы, голосисто и ладно певали на пару старинные мотивы; вот, бывало, потянут печальную старину, так и закремневших мужиков слеза прошибала, а уж сырая бабонька сидит, бывало, за братчинным столом, внемлет, сердешная, как сокрылось солнце вместе с назенькой, а глаза уж заволок теплый туман, и ситцевый запан, подолом которого слезы утирает, мокрехонек, хоть выжимай.

От грузно придавившей пьяной кручины Елизару хотелось реветь в голос — слезы помутили глаза; и он решил, что пора, однако, в самом деле яба цыренка — отчаливать с Богом до дому, до хаты; топать от греха подальше, потому что, — настороженно прикинул он, — какая молодая, налитая водкой, лихая гулянка обходилась без драки, не кровянилась; а уж буряты, обидчивые, от чужого неловкого словца вспыхивающие, как порох, могут и в бока насовать, и зубы посчитать. И хотя Елизар смалу не робел …сам синяки нашивал и другим глаза красил… тут, понял, развороту не будет, тут парни дружные, мигом салаги загнут, бока намнут.

От настороженных дум его отвлек пожилой мужик Цыремпил, что перед гулянкой интересовался, на кого Елизар учится.

— Вот я хочу тебя, паря, спросить, — въедливо полез Цыремпил с разговором. — Ты, паря, грамотный, ты мне скажи: пошто ваша русская промеж себя ши-ибко худо живет?

У Елизара на душе кошки скребли, и не хотелось попусту зубы мыть, скука томила, хмельная усталость, но он все же усилием воли заставил себя выслушать мужика.

— В каком смысле?

— Вот депка ваша с кем попало гулят — у бурят такого нету. Ваша мать, отец ребятешка бросат, а потом сыновья, дочки — старый родитель. У нас такого сроду не быват. У нас мать, отец — почетный люди. А пошто, паря, у вас не так?

— Я откуда знаю, — пожал плечами Елизар, и, может быть, впервые стало ему грустно за свою русскую родову, потому что крыть было нечем, карта бита, правду-матку резал прямодушный Цыремпил. — Раньше, поди, такого не было.

— Раньше, знаю, не было. У меня много русска тала… И пошто так стало? Ты же грамотный…

— Почем я знаю?! — уже досадливо дернулся Елизар, гадая, как бы улизнуть от въедливого мужика. — Пить много стали, мозги пропили…

— Однако, шибко грамотны.

— А при чем здесь грамота?!

— Грамотны, умны — дед, бабка, мать, отец слушать перестали, — вот и худо живете.

— Может быть, — зевнув, отозвался Елизар и, притомившись разговором, забыв приличия, отвернулся от Цыремпила; тот еще поворчал и заговорил по-бурятски со своим соседом.

* * *

Елизар уже ладился отчалить, но неожиданно увидел Дариму, неведомо когда приехавшую или притопавшую пеши и теперь сидящую напротив. Словно выплыло солнце из серой тучи, смахнув с луговины густую, стылую тень, смущенно и тепло заиграв в цветах и мокрых травах… Пугливо, воровато глянув, Елизар смущенно опустил глаза долу, — такой пригожей и приманчивой явилась дева его тоскующему взгляду, что боязно было смотреть; а так тянуло глянуть хоть краешком глаза, и уже без удержу сперва покосился, а потом и вовсе уставился на нее, краснеющую, виновато посматривающую сквозь смоляные ресницы. Елизару пало на ум, что Дарима и приблазнилась ему возле березы-вековухи, про­зываемой онго хухан, что на гребне хаан добуун — увала-владыки; степная дева и намаячилась в его глазах, проплы­ла и рассеялась голубоватым туманом; но в отличии от той, воображенной, у Даримы была коса не русая, — воронье крыло, но так уж по-русски бро­шена на грудь, и глаза уродились не васильковые и круглые, — смоляные, и гибко, словно два лука, изогнутые, утянутые к вискам. И опять, как на увале, как перед городской залеткой, торопливо, хотя и без боль­шой охоты глянув на себя со стороны, обреченно вы­дохнул: нет, такую ему не видать как своих ушей; такая, однако, и близко не подпустит, хотя и росли рядом, хотя и в отрочестве сердце припадало к ней.

Но тут Елизар приметил, что и Дарима с веселым, смущен­ным любопытством нет-нет да посматривает на него, и когда взгляды их заполошно и безоглядно слились над столом, девушка робко и боязливо, но все же ласково улыбнулась широкими губами, похожими на лепестки таежной сараны, алеющей в сумрачно-зеленых чащобах.

Долго ли, коротко ли, но, уже отрешенные от гомонящего застолья, увязанные незри­мыми нитями, не таясь, смотрели друг на друга, — тек их безголосый, то настороженный и пугли­вый, то игриво воркующий разговор, словно они, уже близкие, родные, сошлись после долгой раз­луки и не могли наговориться, наглядеться и ждали, не могли дождаться край застолья, чтобы обняться, оставшись наедине в тихом укроме; а потому, когда вновь затея­лись танцы, когда он взял ее покорную руку-ледышку, повел через ограду, самое заветное промеж них было уже безголосо молвлено.

В стемневшей ограде запалили свет; Елизар вместе со всеми переминался с ноги на ногу под тянучие, навз­рыд, звуки давнишнего танго; и не узнавая себя, во хмелю вольного с девчатами, придерживал Дариму нервно вздрагивающими пальцами. Она почуяла, засмеялась:

— Что ты меня держишь, как фарфоровую куклу. Боишься уронить?

— Боюсь… — отозвался Елизар перегоревшим, сиплым голосом.

Смелее глянул на нее — выгуль-девка: клетчатая рубашонка едва сходится на груди, темно-вишневая юбка, подрубленная выше огрузлых колен, трещит по швам; а вроде недавно мельтешила по улице голенастая пигалица, поминутно вы­тирая голыми, шершавыми ручонками вечно мокрый нос.

— Могу, Дарима, и покрепче обнять, — Елизар так лихо прижал ее к себе, ощутив ожогом, как напряглась и раздавилась девья грудь, как изогнулось в противлении ее кру­тое, излучистое тело, как сверкнули ночной, подлунной водой распахнутые глаза.

Елизару стало не по себе, но он тут же и опомнился, передернувшись от скребу­щего по лицу усмешливого взгляда городской крали, что стояла наособину, прислонясь к пряслу заплота. Елизар видел, как ее приглашал Дамбиха, по­том еще кто-то, но Цырендулма-Диана всякий раз, горделиво мотая головой, отшивала ухажеров. Когда Елизар спиной учуял ее взгляд, когда перехватил его, то еще навред городской залете склонился к Дариме так, что щеки их нет-нет да и касались, и стал нашептывать на ушко:

— Хорошо, что ты приехала. А то бы со ску­ки сдох, напился как зюзя.

— Тут и без меня девушек хватает, — взметнула на него озорные глаза, указав ими на городскую диву.

— Я тебя ждал.

— Да-а? — с недоверчивой улыбкой покачала головой.

— И теперь не отпущу.

— Ого! — удивленно всмотрелась в Елизаровы глаза и засмеялась.— Ишь ты какой шустрый.

— Да уж такой… Давно хотел с тобой увидеться.

— И что тебе мешало? Девушки?.. Знаю, знаю…

— Какие девушки?!

— А Вера? — Дарима погрозила ему пальцем. —

Я все про тебя знаю.

— Да, Вера… Кстати, замуж вышла за парашютиста… Нет, честно слово, мне так хотелось с тобой увидеться, когда ты приехала из города…

— И мне…— она пытливо заглянула в его глаза, отчего Елизар, отведя взгляд, благодарно обнял девушку и смущенно затаился.

Он смутно помнил, как после танцев и застольных здравиц очутились они возле овечьей кошары, в глухой и прохладной те­ни; не помнил, как слились их губы, с ко­их еще слетал пугливый, судорожный шепот. Потом Елизар краем глаза приметил: парни вывернули из-за угла и тут же исчезли, и среди них привиделся Бадма Ромашка. Ожила былая тревога, прихлынуло сты­лой водой предчувствие беды, но так уж разгорячи­лась всполошенная кровь, что и тревога, и предчувст­вие тут же угасли в жарком бреду. И когда он прошептал, что любит ее, Дарима вдруг опомнилась и, зло оттолкнув Елизара, убежала в ограду, где еще догуливали крепкие старики, мялись танцующие пары и шелестело осенней листвой утомленное танго.

Смущенный, виноватый, вышел следом Елизар и тут же высмотрел, как Дарима что-то быстро и сердито выговаривает Бадме Ромашке, который слушал, набычив шею, потом круто развернулся и пошел из ограды. Елизар повинно глянул ему вслед, потом снова выискал глазами Дариму, и вина перед ее прежним ухажером тут же истаяла в нестерпимой нежности. Чтобы утихомирить взыгравшую душу, завернул за угол дома, присел на завалинку под навесом и лишь запалил папиросу, как и увидел перед собой Баира, малого брата Баясхалана и Даримы, приземистого, но крутоплечего паренька, яро сжимающего кулаки. «Однахам, Раднахам, будет драхам…» — усмехнулся Елизар на бурятский лад, не испугавшись, потому что… пьяному море по колено, да и не верил, что завяжется свара: для бурят испокон степного века званный и желанный гость — святой, и быстрее родичу бока намнут, нежели гостя тронут. Конечно, если тот не пакостник…

— Выйдем поговорим, — мотнул кудлатой головой задиристый хубун 20, прибежавший заступиться за обиженную сестру.

Елизар встал с завалинки, и, выкинув недокуренную папиросу, глухо отозвался:

— Говори здесь, Баир.

Во хмелю не ведающий страха, обреченно и отчаянно прикинул: ежли миром не поладят, придется, не дожидаясь кулака, свалить малого с ног и пробиться в ограду — там уж, поди, не дадут завязаться драке. А иначе хана — еще трое архарцев на шум привалили, обступили, — сытые, хмельные, гораздые поразмяться. «Или уж отпихнуть малого, и… дай Бог ноги..» — решил было Елизар.

— Не бойся, они тебя не тронут. Пойдем поговорим.

— Говори здесь.

— Боишься… Чего ты к моей сеструхе лезешь?

— А тебе какое дело?! Она уже не девочка…

От садкого удара в висок чуть не сел на завалинку; после чего, как и бывало в драках, уже не помня себя, яростно кинулся на Баира, свалил его наземь и упал сверху. Несдобровать бы Елизару …звероватые пареньки завертелись, норовя достать сапогами… но тут, услыхав гортанные матерные крики, отчаянные взвизги, прибежал Дамбиха-хулиган и, смекнув дело, по-хозяйски разметал бузотеров.

— Тебя, Дамбиха, звали? — оскалился Баир, потирая содранную, испачканную землей щеку. — Без тебя разберемся.

— Трое на одного?! Ах ты, щенок! — поймал малого за ворот и рванул, побледневшего, с земли. — Поговори еще…

Он опустил его на землю, и Баир в злом захлебе стал орать по-бурятски, на что Дамбиха ответил по-русски:

— Тебе какое дело?! Ты-то чего лезешь, сопля?! — Елизар смекнул, что толкуют про него с Даримой. — А теперь миритесь, — он обнял сразу Елизара и Баира, потом легко сдвинул их лбами. — Пока не помиритесь, не отпущу.

— Да я-то ничего, — тряхнул плечом Елизар. — Это он… Но если чем обидел, Баир, ты уж прости.

— Во-во, правильно. Теперь ты, Баир, проси прощения. Давай, давай — он же наш гость.

— Ладно, — буркнул малый, — извини.

«Извини» прозвучало так: мол, погоди, сука, мы тебя еще прищучим в темном проулке, костей не соберешь.

— И вы, соколики, смотрите у меня, — Дамбиха-хулиган с колючим прищуром оглядел парней, смирно притаившихся в тени. — Кто моего друга пальцем тронет, тому несдобровать. У меня разговор короткий, — довольно похлопал себя по необъятной груди. — А ты, Елизар, не бойся… не бойся — пока я здесь, никто тебя не обидит. Ты наш гость. Пошли, выпьем за Жаргаланту.

— Ладно, сейчас подойду, — ответил Елизар, тряскими руками выскребая из пачки «прибоину»; и когда Дамбиха ушел, прибежала испуганная Дарима…

* * *

Дальше он помнил все белыми, сияющими в месячной ночи, клочкастыми вспышками: вот он выпил и расцеловался с Дамбихой, растирая по лицу счастливые слезы; вот завел русскую песню — «Живет моя отрада в высоком терему…», и неожиданно подхватило ее молодое застолье, и наособину позванивал голос Даримы; вот с большим опозданием пригнали с пастьбы сытую отару, и Елизар, подпарившись к хозяйским ребятишкам, вместе с Даримой бестолково мотаясь среди блеющих овец, загонял, силком пихал их в широкий загон, успевая будто ненароком обнимать девушку; а уж впотьмах, когда над благоухающей землей, над хангал дайдой, расцвел сверкающей россыпью Млечный путь — гусиная дорога, и над бобылистой березой взошел красноватый, дородный месяц, когда парни запалили трескучий, мохнатый костер, огненные брызги которого посеялись в небе и вызрели звездами, когда вокруг дико пляшущего огня завился, раскачисто поплыл бурятский ёхор, похожий на русский хоровод, Елизар, стиснув покорную Даримину ладонь, кружился вместе с молодью, и хотя не подпевал, потому что ничего не ведал, кроме шутливого, русского «ёхарши, ёхарши, все бурятки хороши!..», хоть и мало чего понимал, а и тоже всплескивал руками, ухал полуночным белым филином. А уж месяц забрался выше по небесному увалу, побледнел, и степь — теперь воистину белая, воистину сагаан гоби, или сагаан хээрэ, — словно присыпалась инеем; и Елизару вдруг страсть как захотелось промчаться по голубовато-белым увалам на яром — халюном коне, и чтоб непременно с Даримой; и когда она согласилась, когда уговорили Баясхалана, сразу же оседлали двух коней, Елизару достался сивый, Дариме — вороной, слитый с ночью, мигающий в темени белой отметиной, когда ветром отметало со лба челку. Забравшись в седла с прясел загона, от самого гурта, гремящего ёхором, пустили коней в широкий, отмашистый намет; и сразу же ночной ветер затрепал Елизаров чуб, стыло впился в загорячевшие губы, с которых пеной срывались диковато ликующие вопли:

— Ур-р-ракша-а-а-а!.. Ур-р-ракша-а-а-а!.. Впер-р-ре-од!..

Баясхалан просил, чтобы мигом вернулись, но они скакали к луне, озиравшей степь дремотным оком; летели стремя к стремени, и, взмыленных, осадили коней возле онго хухан, грустно шелестящей на ветру сиротскими лохмотьями. Объехав березу, чтобы охолонить, утихомирить сопревших коней, спешились подле коновязи. Кажется, не был Елизар большим охальником, но, как баяли в деревне, лобызало уродился добрый, отчего податливые губы Даримы быстро задеревенели, взбугрились и вишнево, видно даже при свете месяца, ярко зацвели. Все пронеслось диковатым, знойным ветром, словно они еще летели верхами по степи, понужая прытких коней, но теперь степь выстилалась под копытами не студено-белая, а красная и раскаленная. Все было грешно и страшно… Всполошенная кровь как вспыхнула, так и угасла, и Елизар, болезненно отрезвевший, сгорающий от стыда, опустошенный, виновато оглаживал девушку, угрюмо и отчужденно лежащую на его пиджаке. Хотя и не подавал вида, душу Елизорову рвало свирепое раскаянье, маяла вина перед Даримой и ее родичами, томило оглушительное разочарование: «Господи ты мой милостивый, и ради эдакой звериной случки мужик готов все отдать, чем жил, чем дорожил…»; и так хотелось пасть на колени и со слезами молить Господа, чтобы простил ему грех, яростно и двуперстно креститься, как учил покойный дед, стуча лбом в сухую и твердую землю. Но, не молясь, не каясь, Елизар еще нежнее и бережнее оглаживал девушку, теперь уж родную, плотью слитую, скорбно обнявшую бабьи колени, утопившую в них заплаканное лицо. Очнувшись, Дарима вопрошающе вгляделась в Елизаровы виновато блуждающие, пустые глаза, словно высматривая в них свою девью судьбу, и парень, перехватив ее полынный взгляд, стал вспоминать:

— Когда шел на гурт, загадал себе счастье возле этой березы, и привиделась ты…

— Зачем все это?! — она застонала, раскачиваясь, морщась от боли.— Сама виновата…

— Чего ты убиваешься?! — приобиделся Елизар. — Я же люблю тебя.

— Как я отцу и Баясхалану в глаза погляжу?

— Ну, хочешь, пойду и скажу, что поженимся, — сгоряча предложил Елизар, но тут же спохватился: палкой бы на гурт не загнали, где его ждал короткий и хлесткий разговор.

— Ты что?! — наивно поверила девушка. — Не вздумай.

— Ладно, потом скажем. Мы и так уже муж и жена, — он обнял ее, прижал к груди, и Дарима, согретая, обласканная, вроде успокоилась. —  А помнишь, как мы в бараньи лодыжки играли?..

— Помню… — дрожкими пальцами, боязливо и неловко погладила Елизара по разметанным, всклоченным кудрям, и парень, ухватив ее холодную ладонь, прижал к воспаленному жаркому лбу. — Помню, как ты подарил мне цветные карандаши? И я нарисовала степь, березу, отцов гурт…

— Художница, живописка… — улыбнулся Елизар и, не совладав с затомившей тревогой, неожиданно спросил: — А Бадма тебя любит?

— Любит, — прошептала девушка и, отвернувшись от Елизара, уставилась в серую таинственную степь.— Не говорил, но и без слов видно.

— А ты? — напрягся Елизар, цепко вглядываясь в ее глаза, в которых мерцал рассеянный небесный свет.

— Не спрашивай, не надо… Я же с тобой… Он добрый… — хотела что-то прибавить, но промолчала, отчего в душе Елизара осел горьковатый осадок.— Не переживай, я же с тобой… А ты не бросишь меня?

— Глупая ты, Дарима, — повеселев, со смехом пал навзничь, увлекая за собой девушку. — Миленькая ты моя…

— Не надо, не надо!.. не говори ничего!.. молчи, молчи!.. — беспамятно зашептала Дарима, жадно ловя горячими губами его губы, неистово обнимая, словно желая слиться с Елизаром на веки вечные.

Пока ворковали голуби, словно греясь на вешнем солнопеке, пока нежились и ластились друг к другу, закатился за далекую березовую гриву ясный месяц, и степь ослепла, оглохла, лишь слышался старческий скрип березы-вековухи, похожий на сухой, приглушенный кашель, да пугал посвист крыльев — незримые, скользили над ними летучие мыши. Когда, разгребая крылами ночь, обдавая возлюбленных зловещим холодом, плыла у самой земли белая лунь-мышатница, Дарима чуяла, как обмирают на ее мягкой спине Елизаровы руки …он боялся, что летучая мышь, падкая на белое, кинется ему на спину, обтянутую светлой нейлоновой рубахой …и девушка с материнской заботливостью, укрывала его пиджаком, кутала лицо крыльями волос, пахнущих степным ветром.

* * *

Летняя ночь — птичий сон, сладкий вздох: вот уже засинел восточный край неба, и с трав поползла холодная тень; Дарима убрела в степь, срывая белые цветы-спички, сплетая венок, а Елизар, любящий глазами, зарился на юную стать; но когда дева, увенчанная белыми цветами, вернулась, когда устало прилегла, неожиданно увидел иссякшее от ночного исступления, с голубоватыми кругами у глаз, печальное лицо Даримы, белеющее среди смоляных волос, разметанных по траве; и опять вина заскребла Елизарову душу, и опять, обнимая зябко вздрагивающую девушку, клялся и божился любить ее весь век.

Елизара стало мутить, — не то похмельная, не то шальная, затомилась голова, и чудилось, плесни на нее, раскаленную, звонкую, ковш студеной воды, и она со змеиным шипением лопнет. Можно поправить голову …чем зашибся, тем и лечись… можно пойти на гурт, похмелиться, но он вообразить не мог, какими глазами посмотрит сейчас в глаза своему дружку Баясхалану, как заговорит со старым Галсаном; и опять приступило к самому горлу злое раскаянье: ох, парень, парень, не спьяну бы эдаку радость, не с налету и наскоку, не украдом, а то ведь галопом… гоном погнал распаленных коней; и все же… все же иссякла счастливая ночь, и Елизар глянул на Дариму, сидящую рядом, пал на колени и, сжимая ладонями ее лицо, стал исцеловывать шею, губы, щеки, лоб, заполошно шепча, что лишь она, люба, судьбой ему дарена, и лишь смерть их разлучит.

И верил, и не верил паренек своим клятвам и суматошной божбе …сомнение больно сосало душу… а потому, боясь встретиться взглядом, суетливо распрощался и, кутаясь в мятый, зазеленевший пиджак, торопливо пошел, затем вдруг обернулся и долго, виновато глядел, как девушка хлынцой 21, скорбная и ссутуленная, уезжала от роковой березы на вороном коне, держа за повод сивую кобыленку. Оживал день, Бог весть что и сулящий несчастным.

* * *

Под утро с гнилого озерного края натянуло морок, и уже в деревне Елизара прихватил короткий, проливной дождь, сырой остудой пробравший до костей. Парня трясло, зуб на зуб не попадал, когда он добрел до своей врастающей в землю беленой избенки с двумя мелкими оконцами; хотел было сразу же увалиться спать, и лег, не раздеваясь, прямо на покрывало, но не то что спать, а и минуты улежать не смог, — озноб, нервная тряска, ломота в голове, кручинные думы тут же скинули с кровати.

Он пил и пил приторно-теплую воду, но не залил огонь, палящий грудь и горло; исходил избенку вдоль и поперек, зароки давал в рот не брать погань-водку и Дариму забыть, потому что ничего доброго не сулила их безумная степная ночь. Чтобы отвлечься от горькой смуты, затопил печь и, согрев воду, мылся в цинковой ванне, яростно мылил голову, свирепо тер грудь и живот колючей вехоткой, докрасна растерся вафельным полотенцем, затем, обсохнув, отчистив, отгладив брюки и серый пиджачишко, неожиданно успокоившись, бодро пошагал к военкомату.

Там среди хмельного и похмельного, говорливого народца уже посвечивали стриженые головы парней-новобранцев, обряженных в такие завалящие курмушки, в каких только стайки коровьи чистить. Оно и понятно, зачем путнюю одежонку на себя пялить, ежели через сутки, двое, трое выбрасывать ее, чтобы обмундироваться в армейское хэбэ. Крикливый и слезливый русский и бурятский говор рвался бабьим воем, скулила и кувакала гармонь, о ту пору уже редкая гостьюшка на молодых деревенских гулянках.

Елизар пробился к гармонисту, лихому, моложавому мужичку, возле которого расхристанная бабонька с наплаканными докрасна глазами выкрикивала частушки, горько и заведенно стуча кирзачами в закаменелую землю:

Ох, юбка моя!
Юбка узкая!
Гармонист, гармонист,
Сыграй русскую!

Гармонист подморгнул соловыми, опухшими глазами и хрипло отчастушил:

Ох, конь вороной,
Золото копытце!
Ох, матаня моя,
На кругу вертится!

Тут еще к гармонисту бочком, с приплясом вывернула толстая, краснощекая баба и заголосила:

Что хотите, говорите
На меня, на сироту,
Съела окуня живого,
Шевелится в животу…

Мужики так дружно захохотали, что утонуло в хохоте куваканье гармошки, но когда смех иссяк, гармонист, восторженно покачав головой, рванул меха, и посыпались прямо в народ игривые, затейливые переливы-переборы.

Милый в армию поехал,
Не оставил ничего,
Только легонький поминочек —
Ребенок от него…

После соромной частушки гармонист без всякого перехода выкрикнул еще одну, промычав срамное словечко, потом заиграл подходящее случаю, и компания запела:

Как родная меня мать провожала,
Как тут вся моя родня набежала…
Не ходил бы ты, Ванек, во солдаты…

Елизар выпал из круга, выискивая Дариму рассеянным блуждающим взглядом, а на глаза тут же угодил Баясхалан, гладко выкошенная голова которого сиротливо топорщилась над малорослыми родичами, деловито наплескивающими водку в чайные пиалы. Елизар, с похотливой усладой и горьким раскаяньем поминая канувшую ночь, застыдился подходить к Дугарнимаевым, но когда Баясхалан с тихой подружкой отшатнулся от родичей, Елизар, с грехом пополам переборов стыд, прибился к своему дружку; парень вяло и отчужденно пожал суетливо подсунутую Елизарову руку и сразу же, не слушая хвастливые жалобы на гудящую похмельную башку, прощально обернулся к Сосновскому озеру, — там, у песчаных берегов, на теплых плесах отыграло, отплескалось его вольное детство. Елизар хотел было уладить с Баясхаланом: мол, все у него с Даримой не просто так, поматросил да бросил, но тут Галсан, вроде еще ни сном ни духом не ведавший о ночных похождениях непутевой дочери, сунул ее искусителю кружку и стылую баранью грудинку на занюх и заед.

Дарима не явилась, с грустью и облегчением отметил в мутнеющем сознании Елизар, плеснувший на старые дрожжи, быстро захмелевший и не помнивший, как и приполз в свою нору, как упал на кровать, не разуваясь и не разоболокаясь.

* * *

На исходе другого дня Дарима настороженно переступила исшорканный порог избенки; пришла под самые потемки, когда у Елизара, весь день напролет лежавшего в лежку, все жданки вышли, когда уже все окошки провертел тоскующими, одинокими глазами и устал заклинать и звать ее. Девушка ступила через порог, и избенка осветилась белой луной, широко раздвинулась, вместив вчерашнюю ночную степь; и всё случилось, как на гребне увала, возле березы-вековухи.

Месяц тайком хаживала дева к Елизару, и давно небеленная, облупленная избушка скрипела на всю деревню древними венцами и раскачивалась, словно утлая лодчонка в штормовых волнах; дни и ночи слились в Елизаровой памяти в сплошной и ярый звериный гон. Обласканная солнечными лучами, орошенная теплыми дождями отца-неба, в любовных грозовых страстях мать-сыра земля испокон веку рожала плоды; но по младым и беспечным летам парень вроде и не ведал о том, думушку такую не держал в разудалой голове, что ликование разбуженной плоти, засевающее семя в целинную и щедрую утробу здоровой девы, взойдет спелым колосом, нальется сочным плодом, — не все коту масленка, будет и Великий пост, придет расплата, и нужно будет по-мужичьи решать и венец принимать. Нет, ни о чем душа безбожная не переживала, ни о чем дурная головушка не хворала. Всякий вечер нетерпеливо и маятно прислушивался Елизар к скрипу калитки, карауля свою зазнобу, коя о бабьем пока не заикалась; и если дева не приходила вечером, от тоски бродил из угла в угол, но бежать на гурт, где нынче летовала Дарима, боялся. Он не жил обыденно, не брел изо дня в день, а летел в горячем, свистящем вихре. Когда падал перед ней на колени, сжимал ладонями склоненное долу лицо и шептал, шептал журчащие слова, она с молчаливым и непроходящим удивлением, с невеселой лаской перебирала пальцами его ржаные вихры, не пугая заглядом в завтрашний день.

И хотя всё в них и вокруг затянуло тревожным сумраком, они, справляя любовный глухариный ток, оглохли, ослепли в азарте, не слышали суды-пересуды и ни с какого бока-припека не ждали беды; мало ли холостежи в деревне любится, шатается до зари, посиживает в лодке у дремотного озера, таится в укромах, наспех ублажая зудящую плоть. А уж морок сгущался над беленькой избенкой, утонувшей в дурнопьяной траве-лебеде и крапиве: в один из вечеров, когда Елизар …благо, хоть одетый… сомлело нежился на койке, а Дарима теребила, закручивала на палец и без того витой Елизаров чуб и, неговорливая, думала вязкие думы, пытливо поглядывая на своего суженого; и вдруг кто-то со всей осерчалой моченьки заколотил в ставень. Молодые притаились, выжидая, что незванный, нежданный гость постучит, постучит да и отчалит с Богом; но стук, еще более резкий, настырный, не прекращался, и Елизару, хоть и отговаривала Дарима, пришлось подняться с лежки, выйти в сени, спросить а потом отодвинуть деревянную щеколду. В избенку ввалился пьяный и злой Галсан, и, долго не чикаясь, стегнул сыромятным бичом по Елизаровой спине, потом замахнулся на дочь, но тут уж самочинный зятек, не помня себя, кинулся к мужику, перехватил руку в запястье и, стиснув, пригнул книзу. Галсан, матюгаясь на чем свет стоит, захлебисто мешая русские и бурятские матюжки, брызгая слюной, рвался из Елизаровых рук, а потом, обмякший, обессиленный, повалился на стул.

— Ай-я-я-яй, пошто худо делал?! — зацокал он языком, когда залитые злом и вином, помутневшие глаза разъяснели. — Пошто наша депка обманывал?!

— Почему обманывал?! — взвился Елизар. — Никто ее не обманывал.

— Пошто моя ничо не сказал?! Ай-я-яй!.. Папка твоя большой мне тала, ты пошто худо делал?!

— Чего я худого сделал?! — горячился и Елизар. — Мы поженимся… Может, завтра пойдем в сельсовет и распишемся.

— Так, паря, никто не делат. Сперва наша депка увел…

— Почему увел?! — спорил осмелевший Елизар. — Почему увел?! Что она, телка, на поводу уводить?!

— Наша бурята, ваша православна — понимай: нету вам закона, блуда одна…

— Но почему? — самозваный зятек, убегом или скрадом, как раньше говорили, умыкнувший свою зазнобу, начал оправдываться, тростить про любовь и свадьбу, но теперь, опамятовав, вдруг заговорила и Дарима, до этого стоявшая возле печи, не живая, не мертвая, стиснувшая ладонями свои полыхающие щеки; она говорила по-бурятски и, похоже по голосу, умоляла, отчего отец и жалобно, и раздраженно морщился, пытался ее оборвать, а потом, сплюнув на пол, вылетел из избы, широко, пинком, распазив дверь.

Выйдя следом, чтобы наглухо запереть калитку и сенные двери, Елизар усмотрел, как Галсан, оборачиваясь, грозя пальцем, глухо по-бурятски ругаясь, отвязал от приворотной вереи сивую кобыленку …на ней Елизар гарцевал в пьяную ночь… и, забравшись в седло, сразу же ходко порысил по стемневшей улице. Елизар проводил его до отворота сумрачным взглядом, потом осмотрел деревенскую улицу, глухо затаеннную, в потемках которой зрела беда.

— Чего он накинулся-то?! — наивно спросил Елизар, вернувшись в избенку. — Я же ему по-русски сказал, что у нас все серьезно, не просто так.

Дарима отчужденно пожала плечами. Если русская девка после эдакой отцовской хулы и выволочки ударилась бы в рев, улилась бы слезами, то Дарима слезинки не сронила, но сидела, онемевшая, возле стола с неубранной посудой, уставясь в ночное окно обмершими в печали, угасшими глазами. Долго тормошил ее Елизар, долго обласкивал, прежде чем она немного ожила, заговорила.

— Да ладно, — отчаянно махнула рукой: дескать, снявши голову по волосам не плачут, хотя глаза заволакивала темная, недвижная тоска. — Отец понял…

— Что он понял?

— Что мы любим друг друга. Ты же не разлюбил меня?..

— Спрашиваешь…

— Не знаю… Ахэшка, — эдак на бурятский лад звала она брата Баясхалана, — написал из армии, чтоб с тобой не водилась. Обиделся, что мы на проводинах… Эх, и почему ты бурятом не родился?!

— Может, мне в бурята переделаться?! — занервничал Елизар. — В еврея, говорят, легче, — обрезался и… Какая разница — русский, бурят!.. Скоро вообще не будет ни русских, ни бурят, ни евреев, ни грузин — сплошные мировые люди. Национальность и в паспорте не будут метить… Мой брательник по пьянке пел… — Елизар улыбнулся, вспомнив потешного брата. — Я в Америке бывал, кое-что я там видал: там и русский, и бурят по-английски говорят. Так вот… А потом, море русских с бурятами переженилось.

— Да не так уж и много. Наши парни иногда русских девок брали, а ваши редко женились на бурятках. Крещенные, те и вовсе с бурятами не роднились — иноверцы.

— А западные, усть-ордынские буряты сплошь крещенные…

— Какие они крещенные?! — одна слава, что крестились. Как были шаманисты, так и остались…

— Да-а, теперь, слава Богу, другие времена, теперь все можно: русский, бурят — хама угэ 22, лишь бы друг друга любили.

— Может быть… — вздохнула она. — А давай, поучу тебя говорить по-бурятски?

— А что, можно. Я уже мало-мало толмачу: би шаамда дуртээб 23

Дарима засмеялась над его корявым говором.

— Или, шы намэ талыштэ 24.

Она обняла и звучно поцеловала.

— Может, начнем учиться.

— Потом, — Елизар привлек девушку. — Иди ко мне, и ни о чем не думай, не переживай. На всех не угодишь, и на всякий роток не накинешь платок.

Он потянул девушку на всклоченное лежбище, но… как ни умолял, как ни обижался, Дарима собралась и ушла… чтобы явиться на другой вечер, чтобы в глухих и теплых избяных сумерках истаяла в ласках, заспалась томящая тревога.

А уж по деревне азартно, с шумным интересом ползала молва.

* * *

Коль молодые не прятались по заугольям и под вечер, случалось, в обнимочку бродили у дремлющего озера, либо на лодочке катались …не гребли, а целовались… а потом ходили в кино на вечерний сеанс, вот и заворошилась сплетенная колготня, засудачили кумушки, вечные держатели деревенского лада, перемывая косточки Елизару с Даримой. Дальше больше, и Елизарова родня прочуяла и толковала: мол, Елизар Калашников с ума сдурел, сошелся с Галсанкиной дочкой и собирается жениться, и что нонче деется на белом свете. Живущая в соседней избе тетка Ефимья, старуха сердитая, в древлей вере крепкая, всполошилась, стала выговаривать дикошарому племяшу, когда тот привычно завернул к ней на обед.

— Все монтеришь, лазишь по столбам? — повела издалека, налив в миску окуневую уху.

— Знаешь, тетка Ефимья, загадку? — Елизар пребывал в шутейном настроении. — Вот отгадай, что за птица: летит, пищит, когтями машет?

— Отчепись ты от меня, пустобрех, — досадливо отмахнулась старуха, как от надоедливой мошки.

— Ну, кто: летит, пищит, когтями машет? Что за птица?.. Слабо?.. Да монтер же! Монтер со столба упал…— он одиноко засмеялся; тетка же смотрела на него, гадая: хворый, либо в самом деле дурковатый.

— Запищи-ишь скоро… и крылами замашешь, — осекла его смех тетка Ефимья и сразу же подвернула разговор к болящему. — Худларить 25 ты, гляжу, парень, большой мастак, чо и баить, а ты подумал своей непутной головой, какой грех на душу берешь?

— Ты об чем, тетка Ефимья? — невинно захлопал он белесыми, телячьими ресницами, конечно же, смикитив, куда клонится разговор.

— Да все об том, душа твоя фармазонья, что сбеглишь собачью сладил, без венца Божия девку с пути сбил. Ох, накажет тебя Боженька, ох накажет за нее!.. Сбил ты ее с панталыку, пузо нагуляет, принесет в подоле, — Галсанка-то тебя, однако, по головке не погладит. Ты чо же это девку баламутишь?!

— Всё-то вы знаете, — Елизар стал хлебать реже, не подымая глаз от миски, болезненно чуя, как разгорелись уши и жар хлынул по щекам.

— Дак уж все уши прожужжали. Одне и разговоры теперичи в деревне. Родню-то всю переполошил.

— А им-то какое дело до моего тела, — огрызнулся языкастый племяш. — Что вы все лезете?!

— Уж на что буряты без Христа в голове, и те совесть имеют, и те видят блуд ваш. Срам-то какой, знали б твои родители.

— Я уже не маленький, молоко обсохло на губах.

— А ты не зубаться с теткой, норки-то не раздувай, — не испужаешь, а лучше послухай, что тебе добры люди говорят, раз своего толмача нету.

— Надоело слушать, сам с усам, своя голова на плечах.

— Во-во, голова-то с овин, да в овине клин. Только тепку носить да девкам полоротым ум мутить. Больше у тебя ни на чо толку нету.

— Что вы ко мне пристали?1 Я, может, жениться хочу.

—  Сперва надо было жениться, а потом сходиться. Не мог по-божески…

– Женюсь, не поздно.

– Женись, хоть заженись… Жениться не напасть, да как бы после не пропасть.

— И женюсь, и никого не спрошусь!

— Жени-ись, женись.

— И женюсь, еще навред вам женюсь.

— Навред… Вот заживешь-то, кум королю. Галсанка — баян 26, денег, как вшей, в загашнике, вот и будешь, как сало в масле, кататься. И невеста с приданым, — сундук коленом подпират. Вот погулям дак погулям.

Елизар, зло прищурившись, терпеливо ждал, когда тетка Ефимья натешится, а потом сухо спросил:

— Все?.. Я пошел, некогда мне с тобой рассусоливать.

— Женить бы тебя не на доброй девице, а на рябиновой вице. Ох, развожжался ты, парень, ох, плачет по тебе бич .

— Вышел из этого возраста.

— Ничо-о, допрежь бы не посмотрели, что эдакий детина, выходили бы вожжами, враз бы шелковой стал.

— Прошли времена…

— То-то оно… Ох, беда-бединушка, извередились, избаловались, хреста на вас нету, прости, Господи, мою душу грешную, — тетка перекрестилась. — Ни стыда, ни совести… Пропадете с такой жизнью… Ты бы, парень, лучше подобру-поздорову отступился, пожалел девку. Тебе же чо, поросу 27, раз калган 28 не варит, наиграшься да кинешь, а ей-то, бедной, каково будет с такой ославушкой. Ты об этом-то подумал, мякинна твоя башка?! Да уж чо, уж руську-то, хошь никудышку каку, не мог сыскать?

— А мне хама угэ 29, русска, бурятка! — дурковато выкрикнул Елизар и, кинув ложку об стол, поднялся на ноги.

— А ты не реви, не реви, медмедь, я пока еще, слава Богу, не глуха тетеря. Шибко вольные вы ноне, все вам хама угэ, но, однако, наплачетесь, навоетесь от своей воли, кровавыми слезами плакать будете. Своя воля, не Божья воля, — страшнее неволи. Помяни мое слово.

— Да бурятки-то получше наших, понадежнее… — тут он помянул про себя недобрым словом свою прежнюю ухажерку Веру, какая водила его за нос да еще и дразнила: дескать, у меня миленка два, два и полагается… — Русская, бурятка… — лишь бы любовь, остальное наплевать.

— Доплюешься! Любовь… — передразнила тетка Ефимья. — Сполюбил красавицу, на всю округу славится. Любо-овь… Любовь… Во всяку дырку суете, как затычку. Понимали бы каку холеру… Слово-то Божье хошь бы не поганили. Собачья случка у тебя, а не любовь! Без благословенья, без венца…

— А это уж наше дело! — отрезал Елизар. — Нам жить, а не вам. И нечего мне указывать.

— О-ох, дуришь ты, парень, и не лечисся. Обалдень ты, обалдень и есть! Тьфу на тебя! — старуха сплюнула в сердцах, но тут же по древлему семейскому чину, отметнув два корявых, счерневших перста, трижды перекрестилась на темные иконы, улепившие красный угол, сломила спину в низком поклоне и лишь потом, отдышавшись, прибавила: — С греха с тобой сгоришь. Был бы тут братка, тятька твой, да взял орясину, какой ворота подпирают, да выходил по хребтине, — лишняя дурь-то мигом бы вылетела.

— Не те времена! — опять криком напомнил Елизар старухе.

— Рано ты, парень, за волю взялся. Со-овсем рассупонился. Сам позоришься и девку срамишь…

Она бы еще и не таких попреков наговорила, но Елизар, выведенный из терпения, так саданул дверью, что та чуть с петель не слетела, а в шкафчике под божницей жалобно бренькнула посуда.

После таких попреков Елизар, смалу поперечный… задурил голову «прелесными» книжками, как вырешила тетка Ефимья… а теперь, без отца и матери, еще и ухватившись жадно за волю, зажив своим шалым умом, стал еще нарочно, еще на вред старухе и деревенским кумушкам с крапивными языками, средь бела дня расхаживать со своей присухой то под ручку, то в обнимочку; и когда они, весело щебеча, выплывали из ограды, старухи на лавочках, да и мужние женки поджимали губы сварливой гузкой, а ребятёшки бежали хвостом и орали оглашенно: «Парочка ­­— баран да ярочка!.. парочка — баран да ярочка!..»

* * *

Позаглазные суды-пересуды строгих кумушек еще полбеды …верно в деревне баят, что не износишь рожу без стыда… обидно было, что и сверстники-то не шибко жаловали парочку; и если иные молодые буряты с откровенной, лютой неприязнью косились в их сторону, будто жалили своими мрачно зауженными глазами, но помалкивали, то русские парни и в лицо, и позаочь такие шутки отпускали, что даже тертые-битые мужики, хлебнувшие вместе с матюжками фронтовой мурцовки, осуждающе качали головами.

Для храбрости осушив по чарочке крепкого порт­вейна «три семерки» … они гуляли на пару, топя стыд в вине… раздухарившись, явились в клуб на скачки, — так о ту пору величался стильный танец шейк, сменивший буги-вуги, хали-гали и твист. Елизар издали приметил парней, торчащих возле клуба, откуда уже рвалась на волю ревучая негритянская музыка. Подойдя ближе, решил было пустить Дариму вперед, чтобы войти в клуб, вроде, каждый сам по себе, но сообразил, что обидит девушку, что таить им нечего …разнесли сороки на хвостах по заугольям и подворьям… а смекнув, что терять им нечего, еще крепче обнял Дариму и бодро подмигнул ей. Но многоверстным и надсадным почудился парню, а и деве тоже, короткий путь от калитки до клубного крыльца, ибо шли возлюбленные встречь напористым, усмешливым взглядам, оголившим, исшарившим их вдоль и поперек, словно брели из последней моченьки против колючей, жалящей щеки снежной пурги. По окаменелому лицу девушки видно было, как она, бедная, страдала.

Варнаковатые русские парни, по коим давно уж каталажка 30 уливалась горючими слезьми, посиживали на перилах, словно петушки на насесте, коптили вечернее небо папиросным дымом и, заливая срамные байки, ржали застоялыми жеребцами на весь дремотно обмирающий березовый парк, обступившй клуб.

Дарима, даже не поведя смоляной бровью, презрительно отвернувшись, гордо вошла в клуб; и Елизар бы с превеликой радостью шмыгнул мимо хмельной шатии-братии, но это бы означало вызов, и после танцев алчущая крови братва поджидала бы Елизара возле клуба. Ладно, ежели нос набок своротят, красной юшкой обагрив морду, а могут и поизгаляться всласть и так отбуцкать, что век будешь на аптеку робить. Словом, пришлось с подобострастным достоинством пожать вяло протянутые руки, достать пачку болгарских сигарет с фильтром, которую варначье тут же и ополовинило.

Разбухшую дверь открыли на полный отмах, и валом валил из клуба загустелый потный дух, взбаламученный пляской и диким негритянским ором «Бони М», который парни перевели на деревенский лад: «Варвара жарит ку-уу-уррр!..». Возбужденный заморским ревом, Елизар бы нырнул с головой в оглушительный ор, в бешеную пляску, но его придержал рослый, черномордый парень по кличке Чечен, который и по малолетке, и позже не раз хлебал лагерную баланду, чем и кичился перед зашуганной братвой, верховодил среди архаровцев или, как ботают по фене, держал мазу. Хищно блеснул желтой фиксой, цвиркнул слюной сквозь зубы, и, доверчиво склонившись к Елизару, спросил:

— Твоя чувиха? — мотнул курчавой головой в сторону двери, за которой уже растаяла в полумраке Дарима.

Елизар невольно покраснел, растерянно улыбнулся и пожал плечами.

— Твоя… Ништяк баба! — загнул толстый палец, в отличии от других не иссиненный тюремными наколками-ходками. — Ну и как она, ничего?

— Да ничего, — силком растянув сведенные ознобом губы в вымученную улыбку, опять смутно пожал плечами Елизар, уже затяготившись добра не сулящим, блатным «базаром».

— Ну и как она… — едва он, матюжник лагерный, успел досказать, как причиндалы его и подсевалы от гогота посыпались с крыльца, и Елизар, хоть и заломила душу горькая обида, хоть и ненависть к Чечену помутила глаза, все же улыбнулся и, чтобы усмирить дрожащие руки, отбросил недокуренную сигарету и запалил другую.

Злобно и тоскливо понял, что с жиганьем надо миром поладить, иначе… так выдубят кожу, что небо покажется с овчинку, костей не соберешь после окаянных костоломов, можно домовину заказывать; нет, дешевле миром уладить, потому что… на кого обижаться?! — суки лагерные, пьянь подзаборная.

— Нет, но ты, карифан, побазарь с нами, скажи, как она, — Чечен ухватил Елизара за плечо, когда тот пошел было в клуб.

Миром и ладом не завершился бы поганый «базар», если бы, как весной на проводинах Баясхалана, не выпал из густой темени Дамбиха-хулиган, которого Чечен, хоть и ростом был на голову выше, боялся, как черт ладана. Хотя Дамбиха и бражничал с лагерным варнаком, но срамных намеков, касаемых бурятской родовы, конечно бы, не потерпел.

— Чего развеселились? — не здороваясь, угрюмо спросил Чечена, угодливо соскользнувшего с перил. — Выпить есть?

— Откуда?! — суетливо отозвался Чечен. — Разве что, щенков пошмонать.

— Дайте закурить, — Дамбиха, шаря налитыми кровью глазами по утихшим «щенкам», вытянул руку, и Елизар торопливо подсунул услужливо отпахнутую пачку. — Ну, как, паря, жись?

— Жись… успевай, паря, доржись, — бойко, по-деревенски отозвался Елизар.

— С Даримкой живешь… — Дамбиха тяжело и мутно всмотрелся в Елизара. — Не нравится мне ваши шашни… Я на проводинах пожалел тебя, парень, но если Даримку обидешь… башку оторву. Понял?.. Ты или женись, или не дури девку… Хоть и друг, хоть и жили с тобой в Жаргаланте, но за Даримку бошку оторву. Понял?!

После танцев за Даримой увязалась подружка Зоя, белая, пухлая, болтливая как сорока, похожая на Веру Беклемишеву, бывшую коварную зазнобу Елизара; и зазвенели в низенькой избенке граненые чарки, туманом выстелился сигаретный дым, заиграл принесенный Даримой с гурта магнитофон, и пьяный Елизар, забыв раскосую подругу, лихо прыгал с синеглазой, игривой девчушкой, стуча копытами в скрипучие половицы; а уж под сладкие стоны рокового танго так обнимал и оглаживал распирающие тонкое и скользкое платье, щедрые Зойкины телеса, что охмелевшая дева повисла на его плечах, томно смежила белесые ресницы. Бог уж знает, к чему бы привели пьяные обжиманья, но Елизар опомнился; далеко-далеко, словно в степи, на островке бледного света, увидел одиноко, неприкаянно сидящую Дариму; увидел, опалился виной и уже не зарился на Зойку — синеглазую, пышногрудую гусыню.

* * *

Ревнивая бабья колготня, косые взгляды, насмешки парней раздражали Елизара и Дариму, но — лишь светлым днем, ночами же руки возлюбленных сплетались в избяной темени и тиши, голоса сливались в предрассветное птичье журчание; и двадцать лунных ночей и синих рассветов, дарованных судьбой или уворованных, прошумели со свистом, как одна ветреная мартовская ночь, отпели, словна одна августовская заря. Приспел срок Елизару ладиться в университет на сессию, после которой порешили играть свадьбу; и в остатний вечер, лишь явилась Дарима, кинулся парень в винополку прикупить винца и закуски, чтобы устроить прощальный сабантуй 31.

Вернулся и, замычав от досады, хлопнув по беспутой голове, увидел беспризорно брошенное на столешне материно посланье, писанное старшей сестрой под осерчалый и слезливый говорок матери. Мать серчала: дескать, наслышана от родичев, что сынок ненаглядный …стыд и срам на ее седую голову!.. не убоявшись Бога, без родительского благословения, без Божьего венца окрутился с Галсанкиной дочкой. Деваха она бравая, смалу работливая, домовитая и душа ее добрая, а все одно, не будет ему, чаду неразумному, материного благословения. Оно, конечно, еравнинские буряты, да особливо Дугарнимаевская родова, люди простые, к русским приветные, а все живут своим степным уставом, и не след нашему брату совать русский нос куда не просят, — дружба дружбой, а табачок врозь; а посему надо Елизару, коли не поздно, отступиться от девки, пожалеть и не морочить ей голову. Либо уж жениться, коль Дугарнимаевы не супротив того.

По тусклому, ускользающему взору девушки Елизар доспел, что письмо читано, пережито, благо, что хоть слезами не залито; и весь грустный вечер материны причитания городились промеж них огорожей, серой и тоскливой, мешая блажить о вольном, любовном, заставляя думать о будничном, земном; и лишь хмель, Елизаровы ласки, торопливые, настойчивые, вроде сломили незримую огорожу.

ОТСЮДА — …Ты скажи прямо, русским языком, ты по любви со мной или?.. — пытал он, разметавшись по широкой кровати с литыми чугунными козырьками; и Дарима, смугло светясь прохладной наготой, завесив Елизарово лицо проливнем смоляных волос, тут же переспросила:

— Или как гулящая?..

— Ну, ты, милая, к словам-то не цепляйся. Я серьезно…

— Ты еще сам не решил, себя и спрашиваешь.

— Да? — Елизар задумчиво и прищуристо вгляделся в девушку, не такую уж глупую, как чудилось. — Нет, но ты скажи: по любви?

— Дурачок ты, дурачок, — она сухо и нежно поцеловала его в лоб, в щеки, губы. — Если б не любила… Думаешь, легко мне.

— Понимаю, милая ты моя, любимая… — сострадательная душа его виновато заныла, взгляд затуманился слезами. — Ну, ничего, поеду в Иркутск, заверну к матери, и всё улажу. Мать, она добрая, поймет, что мы любим друг друга. Да и никто нам не указ…

— Никто! — не желая думать тревожную думу, торопливо согласилась она. — Но жаль, что ты не родился бурятом…

Елизар засмеялся, пытаясь вообразить себя бурятом.

— Да я уж подле тебя бурятом стал. Би шаамда дуртээб 32… Правильно, Дарима?

Девушка привычно улыбнулась его корявому выговору и с кокетливой ревностью спросила:

— И многим буряткам ты про любовь говорил?

— И еще кое-что… — решил он подразнить ревнивую зазнобу. — Шы намэ талыштэ? 33  Верно говорил?

— Ну… можно догадаться.

— Мне порой чудится, будто я давным-давно толкую с тобой по-бурятски, и живем мы на степном гурту, в войлочной юрте…

— В Еравне ни одной юрты не осталось, все давным-давно в избах живут.

— А жаль… Я бы в юрте с тобой пожил, попил бы арзу 34, аракушку 35 молочную. А вообразим, что это юрта… Очаг разведем, дыру в потолке прорубим, чтобы дым валил, настелим войлочных потников под божницей, будем полеживать и… — Елизар с неутолимым азартом обнял девушку.

— Успокойся, — Дарима заслонилась ладошками.

— Красиво: белая долина — сагаан гоол… ночь… в отдушину над очагом смотрит белая луна… сияют звезды… и мы в юрте вдвоем, и я играю на хуре 36… Вот так, — он тут же в одном исподнем прыгнул с кровати, сорвал со стены пошорканную гитарешку, на которой изредко бренчал и, подыгрывая, с нарочитой печалью запел:

По деревне с шумным интересом
Много бабы говорят такого,
Будто Таньку видели за лесом
С комсомольцем Лешкой Кузаковым…
Ну и что ж, кому какое дело,
Кто и с кем, когда уходит за лес,
Это просто кумушек заело,
Что они свое отцеловались…

— Нет, — он пихнул гитару, — я бы пел по-бурятски, и горел бы костерок в очаге, и мы полеживали на белом войлоке, и…

— Одно у тебя на уме, — засмеялась Дарима. — Ты пошто такой беспокойный?! Наши ребята спокойнее.

— Не скажи… В нашей сплетнице читал, в «Улан-Туе» 37… У чабана дети рожаются и рожаются — вернее, у них с бабой, — и каждый год по ребенку, а то и по два, и вот приезжает бурятское телевиденье, посадили чабана перед камерой, и корреспондент спрашивает: «Доржи Номтоевич, у вас так много детей, и жена опять в положении… Скажите, пожалуйста, как у вас это получается?..» Чабан прокашлялся, наладился речь говорить: «Ну, что я могу вам сказать, дорогие телезрители… люблю я это дело…»

Отсмеявшись, Дарима весело вздохнула:

— Да-а, любишь ты это дело.

— Грешен… А вообрази, как мы не в избе, а в юрте, возле горящего очага…

Избенка — со столбом-неудобью посреди, подпирающим матицу, круглую, тонкомерную, с облупленной известкой, из остатней моченьки сдерживающую отпученный, провисший потолок, — избенка эта выпала Елизару от родного дяди, пожилого вдовца, который пустил племяша под ветхую крышу, и, наказав сестре, старой Ефимье, присматривать, укатил к сыну в Улан-Удэ. Сулился по теплу вернуться, но зажился в городе. Без хозяина и до того, как здесь появилась Дарима, осиротевшая избушка не ведала путнего убору и прибору и, глядящая сквозь пыль и сажу, походила на укырку — забегаловку, на проходной двор, куда смело подворачивали все, кому не лень, кому негде выпить, потолковать о жизни. Гостили у Елизара, а случалось, сморенные вином и почивали, Дамбиха-хулиган и его шалые дружки. На убогую заежку, на приблудище — ворчала старая Ефимья — изба и походила, летом по самую крышу заросшая одичалой лебедой и крапивой, зимой тонущая в снежных суметах; да и внутри камора чудилась нежилой без теплой, домовитой бабьей руки. Елизар харчевался и частенько ночевал у тетки по соседству, у нее же и держал кое-какое шмутье и документы; но в последние дни питухи и лоботрясы отвадились от дома, раза два взашей вытуренные сердитой Даримой, которая …не гляди, что бурятка, что жила на бараньем гурту… выбелила стены, выскребла толстые половицы, промыла окна, занавесив их желтоватыми шторами, — словом, наладила бабий уют, но Елизару померещилось, будто в избенку стал навеиваться бурятский дух. Хотя по-прежнему светились в сыром, тенистом углу иконы Божьей Матери и Николы Угодника, обряженные в медную, с прозеленью, узорчатую ризу, хотя по-старому в тесном закутке желтел и вспыхивал в отсветах печного огня ранешний, с начеканенными царскими медалями, величавый самовар, хотя ничего исконно бурятского в избушку не прикочевало, — ни медных божков-бурханов, распузатеньких, многоруких, многоглазых, ни халатов-дэгэлов, — и все в избенке оставалось, как при дяде, тем не менее чуялся Елизару бурятский дух. Не радуясь ему, но и не огорчаясь, он его особо ощущал, когда в избенке домовничала Дарима: резала на столешне домашний сыр (хурууд), перемешивала сухой творог (айраhан) варила суп с бараниной и самодельной лапшой, напаривала зеленый чай, забеленный сливками, перед тем как заваривать, настругав его с большой чайной плиты.

Иссякла и последняя ночь. Ближе к рассвету убаюканная, уласканная Дарима, кажется, забыла про письмо; спала, вольно разметав по белому смуглое тело, видное сквозь призрачно облепившую грудь белую исподницу. До сей поры путем не распознавший первородного греха, порой даже не веривший, что это ему, пеньку корявому, привалила эдакая краса, Елизар гадал, как жить дальше; и, целуя голое Даримино плечо, вставал, курил в печку, а под утро, всё на много ладов перебрав, решил сразу после сессии жениться и укатить с женушкой подальше, чтоб не мозолить глаза деревенской родове. От столь простого решения на душе прояснело, и Елизар, не поджидая утра, тут же разбудил Дариму, сказал ей вырешенное слово, на что она лишь устало улыбнулась и, прижавшись к нему, опять смежила млелые глаза.

* * *

Он строчил ей многостраничные, мелким почерком, тоскующие письма и, надоедая почтовой девушке, выдававшей письма «до востребования», ждал ответа, как соловей лета, но прилетали они редко, коротенькие, смутные, благо, что хоть с целованьями-обниманьями и ожиданиями; потом Елизар с месяц отвалялся на больничной койке — сломал ногу, и с черной аптечной палочкой вернулся в деревню, откуда недели две не было ни ответа, ни привета, что истомило, изгрызло нетерпеливую душу.

От неведомого предчувствия обойдя свою косенькую избенку, завернул к тетке Ефимье, которая за чаем и поведала, что с пол-месяца назад Чечен — клятая в деревенском миру разбойная харя!.. — со своими причиндалами ножом заколол пьяного Дамбиху-хулигана.

— Царствие ему Небесное — по староумию забыв, что степной парень не верил ни в Бога, ни в дьявола, тетка Ефимья привычно перекрестилась в красный угол, откуда сумеречно посвечивали древлие образа — Упокой душу раба Божия… Отмучился, бедалажный.

Да, успокоилась хмельная и неприкаянная дамбихина душа — беспечально вздохнул Елизар, заведомо знавший, что добром парень не кончит: либо пьяный замерзнет, либо в озере утонет, либо сгорит от вина, либо напорется на жиганью финку.

Тут же и забыв дружка из счастливого жаргалантинского детства, побрел в избенку, по самые застрехи укутанную лебедой и крапивой. Долго и недвижно сидел в сырой, разбухшей нежилым, заплесневелым духом, промозглой избушке, тревожно отметив, что в кути и горенке не осталось ничего, напоминающего Дариму, — ни цветастого байкового халата, ни другой одежонки, привычно висевшей возле двери на резных деревянных вешалах; и лишь старая, измаянная кровать, туго затянутая пикейным покрывалом, еще зримо, подогревая озябшую кровь, являла воображению бессонные, яро и беспамятно сгоревшие ночи.

На столешнице, пуще растревожив Елизара, белела пачка писем, сочиненных им за два иркутских месяца, с байкальскими видами и облинявшими, сплющенными цветочками, какие он исподтихаря рвал в Тихвинском сквере и вкладывал в конверты. Пока еще не ведая, куда бежать, стал просматривать влажные, слипшиеся письма, то печальные, тоскующие, то захлебистые, раскаленные страстью; и невольно перечел вписанные в них стихи Намжила Нимбуева, отичи и дедичи которого жили в соседнем айле Усть-Эгите. Стихи, похожие на короткий и счастливый летний сон, так потрясли Елизара …потрясла и ранняя смерть Намжила… так согласно и счастливо легли в Елизарову душу, что порой казалось, будто стихи испелись из его грустного и ликующего духа, вызрев долгими и осветленными иркутскими ночами; и так стихи разбередили тоскующую суть, что Елизар не удержался и переписал их для Даримы.

Будь у меня голос, —

неожиданно вслух прочел первое стихотворение, не глядя на листок, —

Атласный, гортанный,
Словно гарцующая
На цыпочках сабля,
Пел бы о бурятках,
Коричневых, как земля,
Об алых саранках,
Сорванных на скаку,
О пылающем солнце,
Запутавшемся в ковылях…

И хотя не солнце алой саранкой расцвело и пылало над Елизаром и Даримой в степной ночи, но бельмастый месяц отчужденно и холодно висел над увалом, с мудрым покоем следя за возлюбленными, летящими на пастушьих конях над сонными травами и, спешившись, припавшими к голубовато-белой степи.

Елизар вырвал из конверта другое письмо и опять прочел шепотом:

Здесь женщины смуглы —
Они в долинах целовались с солнцем.
В них молоко томится,
Мечтая жизнь вскормить.
А брови гнутые над изумленьем глаз —
Как ласточек стремительные крылья…

На испещренных синими чернилами мятых листах стало нарождаться и оживать Даримино лицо, мягко округленное, смуглое, с пугающей и манящей тайной в ночных глазах; девушка явственно ожила в сумрачной избушке, когда он читал последнее, сочиненное за неделю до приезда, слезливое письмо и приложенный к нему стих:

Милая,
Спичку зажги
Или пошарь выключатель!
Месяц разлуки с тобой —
Самоизгнание в ад!
Руки ослепли мои.
Тепло твоих рук позабыли.
Глаза позабыли глаза,
Волосы — волосы,
Губы — губы…
Милая, здравствуй!

Сидеть сиднем было уже невмоготу …сиди не сиди, добра не высидишь… и, растревоженный, обиженный на Дариму …не могла уж встретить!.. Елизар, глядя на ночь, тронулся на бараний гурт; суетливо заковылял, подсобляя черным батожком и не слыша, что уже ласково, вслух шепчет девушке обиды и упреки. Ну да, милые ссорятся — тешатся…

* * *

Даже при здоровых и быстрых ногах степной проселок показался бы ему мучительно долгой, словно в занебесье, к небожителями-бурханам, вечной дорогой, — так уж рвалось сердце, так уж, истосковавшись по Дариме, уносилось, крылистое, вперед, что и не поспеть хромым шагом, так уж хотелось махом перескочить увал и спешиться возле загаданной и жданной. С едва переносимой мукой доскребся до гребня увала-добуна, до святой березы, где сел перекурить, дать отдышку непослушной, ноющей ноге; но тут, возле онго хухан, такие прихлынули поминания, что сил не было сидеть, и он, похрустывая зубами от боли, стреляющей в ноге, кривя рот, похромал дальше, всем телом наваливаясь на казенный батожок.

Недалече и отковылял Елизар, обернулся — приблазнилось, что невидимый мрачный дух зловеще глядит ему вслед, что корявая береза, чернеющая на увале, похожа на старую каргу, на ведьму, на побирушку-нищенку; стылый ветер трепал ее жалкие лохмотья, едва прикрывающие древнюю, иссохшую плоть, а руки-сучья молитвенно и сломанно тянулись к морошному небу, откуда выскальзывал узенький месяц-молодик; и казалось, вся она, неприкаянная бобылка, сотрясаясь на ветру, раззявив беззубый рот, хохочет вслед Елизару, и смех ее катится с увала клубами, хлещет в Елизарову спину.

Мало радости от холодящего душу видения, и, хоть свербила натруженная хворая нога, Елизар надбавил ходу; и уже впотьмах добрался, чуть не на карачках приполз на гурт, тепло и сонно желтеющий окошками. Уже в самой Хангал дайде, благоухающей незримыми цветами, он на много ладов проговорил ласковые слова, какие будет шептать Дариме, оглаживая ее капризно изогнутую спину, уткнувшись лицом, чтобы не приметила слез, в ее волосы, пахнущие сухим, клеверным ветром; и даже с Галсаном Елизар толковал, просом просил отдать за себя дочку, без которой ему жизнь не в жизнь; и уж Галсан, повздыхав, поцокав языком, благословил молодых.

«Все будет ладом, все будет хорошо, парень…» — взбадривая свой смятенный дух, шептал Елизар жаркими, пересохшими губами; но лишь вывернул из-за угла длинной бревенчатой кошары, где за стеной шебаршились, блеяли овцы, лишь шагнул в сторону избы, как тут же, словно от прямого и садкого удара в лицо, отпрянул назад… Угарно кружилась голова, не держали ослабшие ноги, сердце стиснулось впервые отведанной ревнивой болью: на лавочке, в уютной полосе света, падающего из окна, тихо-мирно посиживала Дарима в обнимку с Бадмой Ромашкой.

Прячась в загустевшей, вязкой тени, прислонившись к венцам кошары, дышащей пахучим кисловатым бараньим теплом, Елизар смотрел не мигая и со странным, больным сладострастием точил сердце мукой; мало того, ему даже нестерпимо хотелось, чтобы Дарима с парнем не просто сидели, приобнявшись, а чтобы ласкали друг друга, — тогда бы, кажется, сердце омылось последней, рвущей душу, короткой болью, после чего разлился бы во всем теле сонный покой, или вместо оглушительной растерянности вся его суть заострилась бы в ясном чувстве — в ненависти к Дариме; но они сидели, не ворохнувшись, ласково ворковали — ночной ветерок доносил невнятные голоса и смех девушки.

Сроду Елизар не чуял себя таким одиноким и сиротливым в жизни, словно вышибленный из седла на счастливом и яром скаку и брошенный в холодной и голодной, мертвой степи. Протяжным и мучительным стал для несчастного парня обратный путь: он останавливался и, кусая губы от лютой обиды, клял девушку поносными словами, но потом спохватывался и, надеясь, что все переменится, и Дарима, родная и теплая, опять будет с ним, — разворачивался, делал несколько шагов в сторону гурта, но тут же осаживал себя и опять ковылял к деревне.

Возле березы, такой же, как он теперь, сирой, упал на траву и заплакал; свет голубой выкатился из глаз вместе со слезами, какие хоть и жидки, да едки — тяжело глотать. «Видно, мой талан 38 съел баран, — пробудился в нем материн голос. — Кому вынется, тому сбудется, не минуется… Не вынулось, не сбылось, зря тряпочки вязал на счастье…» — с болью и горечью припомнил, как летел сломя голову к березе, суетливо приматывал к ее сучьям распластанный платочек, а Дарима, еще не очнувшись после того, что так стремительно случилось, куталась в Елизаров пиджачок; и опять обида, ненависть стиснули до хруста его зубы, и опять, точно под коршунячьим крылом, под рукой замужичевшего парня-художника привиделась она, обвившая гнучими руками его шею, — руками, какими еще недавно, обморочно заводя глаза, бессвязное шепча расслабленными, влажными губами, теребила его чуб, судорожно оглаживала шею, лицо; от такого жуткого видения хотелось реветь ревьмя, грызть сухую дернину, колотить в нее яро стиснутыми кулаками.

— И что она в нем нашла?! — на всю степь, черную, непроглядную, простонал он и заплакал, как в детстве, когда вольные ребятишки отнимали дорогую, заветную игрушку. — На кого она меня променяла?! — вместе с приливами всполошенной крови стучал в ноющий висок один и тот же вопрос или возглас.

Эта первая ночь в деревне примерещилась ночью последней — такая простиралась кругом зябкая пустота без Даримы; и проснувшись в избе школьного приятеля, еще не отрезвев после злой и плаксивой гульбы, Елизар вдруг понял, что нашла Дарима в парне одного с ней роду и племени.

* * *

Не радуйся нашедши, не плачь потеряв, — вот заповедь, тогда еще неведомая Елизару, отчего ликующими были его ночи, отчего так стремительно пришла расплата и отчего она была такой мучительной; но, как говаривала тетка Ефимья, сердце заплывчато, обида забывчата: и хоть не уходила Дарима насовсем из тоскующей памяти, но уж другая припала к сердцу, и была она одного с Елизаром роду и племени; а благоуханная цветочная земля — хангал дайда, и белая степь — сагаан хээрэ, и смуглая девушка, скачущая от березы к синеватому месяцу, поминались уже как сон, красивый и счастливый сон, в котором не было злости и обиды.

 


Примечания:

1 Би шаамда дуртээб  — я тебя люблю.

2 Еравна (Ярууна, по-бурятски) — аймак на северо-востоке Бурятии.

3 Табисун — священное, молитвенное место у бурят.

4 Айл — селение.

5 Даланы, улигеры — мифологические рассказы, бывальщины, житейские истории.

6 Сайн байна — добрый день.

7 Боле — хватит.

8 Архи — водка.

9 Толмачь бы, угы, — понимание есть, нет.

10 Тала — друг.

11 Мунгэ — деньги.

12 Шабаганца — старуха, которая готовится в мир иной, в том числе и стрижется налысо.

13 Дэгэл — халат.

14 Архи — водка.

15 Шыры бы, угы? — спички есть, нету?

16 Шы намэ талыштэ — ты меня поцелуешь.

17 Болё — хватит.

18 Яба цыренка — идти домой.

19 Назенька — любимая.

20 Хубун — парень.

21 Хлынцей — мелкой рысью.

22 Хама угэ — все равно.

23 Би шамда дуртэб — я тебя люблю.

24 Шы намэ талыштэ — ты меня поцелуешь.

25 Худларить — врать, лукавить, творить непотребное.

26 Баян — богатый.

27 Порос — бык.

28 Калган — голова.

29 Хама угэ — все равно.

30 Каталажка — здесь, в смысле, тюрьма.

31 Сабантуй — собрание, гулянка.

32 Би шамда дуртэб — я тебя люблю.

33 Шы намэ талыштэ? — ты меня поцелуешь?

34 Арза — молочная водка двойного перегона.

35 Арака — хмельной молочный напиток.

36 Хур — бурятский струнный инструмент.

37 «Улан-Туя» — «Красная заря», газета в Еравнинском аймаке.

38 Талан — удача.

Анатолий Байбородин