Собака лаяла…

Рассказ

— Мы переживём эту нигилистическую зиму! — воскликнул Пал Иваныч, со стуком утверждая на клеёнке опорожненный стопарик. Духовитый запах хорошего самогона пронёсся по комнате. Добавочно треснул сухим жилистым кулаком: подскочили засохшие в виде полумесяцев хлебные корки. — Крепкие морозы, чёрт бы их побрал! Даже в гражданскую таких не было…

— Если бы просто “крепкие”! — с возмущением отозвался Лёва, вот уже второй месяц работавший кочегаром в райпо. — Морозы такие, что люди из домов не могут выйти…

Я тоже выпил стопку крепчайшего, “крепче любой идеи”, как говаривал старик, самогона. С пенсии купил у Паучихи несколько бутылок первача. “Милицию Паучиха не боится, шпану ночную тем более, зато от моего революционного вида трепещет!” — бахвалился старик.

Уже третью или четвёртую усиживаем. За окном вьюга посвистывает, брёвна в стене хрястят, крыша гудит. Хорошо!

Лёва ёрзает на лавке, нервничает. С хрустом ломает корку, машинально жуёт её. Не любит он свою кочегарскую службу, хотя она позволяет сочинять возле котлов длинные романы. Лет десять назад Лёва считался молодым перспективным прозаиком. Его рассказы, статьи печатались в столичных журналах, но… самогон, семейные неурядицы, “полынная” тоска превратили его в озлобленное крикливое существо. Жена выгнала из дома, и ночует он то в котельной, то здесь, у Пал Иваныча.

Я тоже бывший районный газетчик, но меня подкармливают родители. Пал Иваныч — мой сосед, я тоже иногда у него ночую.

Со стариком подружились лет десять назад. Лёва написал большую статью о подвигах Пал Иваныча в годы гражданской войны. Ветерану статья понравилась. Ему вообще нравилось, когда о нём что-нибудь писали. Он нанёс нам визит в редакцию и угостил “Столичной”. Через некоторое время в молодёжном журнале вышел большой Лёвин очерк о Пал Иваныче с портретом молодого бравого комиссара.

Лёва и Пал Иваныч — спорщики отчаянные. Мне приходится их разнимать. Не успеваю в их разговор даже словечка вставить. Только придёт на ум дельная мысль, а тема беседы уже взмывает к таким философическим высотам, откуда и падать страшно. Лёва кричит, лупит маленьким волосатым кулаком по столу. Я с тревогой смотрю на него: ему в ночную смену! Опять разморозит трубы или, не дай Бог, взорвёт котлы… Ночами сочиняет пухлые романы “под Достоевского”. Колченогая тумбочка возле подпиточного бака доверху забита рукописями, жёлтыми от масляных пятен.

Закрыл лицо толстыми, тёмными от мазута пальцами, сквозь которые на засаленную клеёнку капают мутные застоялые слёзы. Мы с Пал Иванычем переглянулись — готов, гусь! Самогон, до предела напитав небольшой по объёму организм, просачивается сквозь кожу лба мелкими каплями пота.

— В чём дело? — Я толкнул приятеля в плечо.

— А в том, что я уже никогда не смогу научиться играть на саксе! — воскликнул он с давно таившимся отчаянием.

Я вглядывался в мокрое от слёз лицо, потерявшее обычное высокомерное выражение:

— Как же так, Лёвчик? Ведь ты сам хвастал, что играл на саксофоне, когда служил во флоте… Тебя вроде бы даже в оркестр приглашали, но ты не покинул любимую подводную лодку и, во время подлёдного перехода через Арктику, развлекал ребят блюзами… Зачем ты врал?

Он в ответ лишь передёрнул плечами. Дескать, сам верил в своё враньё. Взглянул искоса на свою порожнюю стопку, вздохнул.

Старик смотрел на него, улыбаясь тонкими серьёзными губами. Пал Иваныч любит правдивых людей, хотя по вечерам сочиняет фантастические “Воспоминания революционера”. У меня два друга, и оба писатели. Как говорится, старый да малый!

Пал Иваныч жалостливо шлёпнул Лёву по блестящим от солярки волосам:

— Не плачь, Лёвчик! Я тоже мечтал выучиться играть на скрипке, но гражданская война отшибла руки. Теперь я старый психованный человек — мне ли брать в руки скрипку?.. В восемнадцатом я бы устроил тебя без всякого блата в консерваторию. Заиграл бы, как Шаляпин!

— При чём здесь Шаляпин? — Лёва раздражённо смахивал со щеки налипшие огуречные кожуринки.

— Как при чём? — сердито прищурился старик. — Ты, братец, плохо разбираешься в диалектике. Объясняю: Шаляпин своей “Дубинушкой” революцию в народе сердечно подготовил. Отголоски басовитого рёва звучали в народившемся великом “долой”!

— И не менее великолепном “бей”! — Лёва азартно передёрнул круглыми плечами, обтянутыми дырявым свитером, пахнущим мазутом. — И — “сама пошла”!.. Напрасно вы, дедушка, пытаетесь свои прошлые преступления взвалить на хрупкие плечи искусства…

Лёва пьяными брюзглыми губами пытался изобразить мелодию, популярную в 60-е годы. Называлась она, кажется, “Вишнёвый сад”. От Лёвиного рёва с морозных узорчатых стёкол сыпалась снежная пыль.

Пал Иваныч всем своим удлинённым лицом изобразил гримасу страдания, заткнул уши в пуху дрожащими, изломанными в давних пытках указательными пальцами. Голые дёсны старика в неотступном ритме жевания мусолили затверделую хлебную корку.

Лёва перестал дудеть, глубоко вздохнул: всё кончилось в русском искусстве!

— Вот и начни заново, Лёвушка… — Старик ехидно взглянул на него, взялся за горлышко бутылки. — Но помни — лирическая злость сейчас не в цене.

— Да! Именно я! — пьяно воскликнул Лёва. — Во мне, если хотите знать, сидит тайна русской литературы… Да наливай же ты скорее!

Он, видимо, хотел обозвать Пал Иваныча обидным словечком, но, ввиду деликатности ситуации, воздержался.

Старик налил, мы выпили. Лёва взглянул на старые наручные часы “Победа”, купленные когда-то с первого гонорара. Сквозь мутное от трещин стекло можно разглядеть единственную часовую стрелку. Пора в котельную, ставшую для него вторым домом. Лёва морщился, лез в карман грубых спецовочных штанов, вроде тех, что носят сварщики. По сравнению со свитером они казались чистыми и нарядными. Недавно на складе получил. Достал потрёпанный самодельный блокнот, изготовленный из толстой тетради, разрубленной надвое тупым Пал Иванычевым топором. Вторая часть тетради хранилась у меня в боковом кармане пиджака. Я ещё ничего не успел в неё записать. Зато Лёвин блокнот распух от записей, страницы лохматились, сияли разнообразными пятнами. Огрызком карандаша Лёвина рука выводила линии, похожие на кардиограмму, — из этих знаков ночью родится новая глава романа!

Анечка, жена, перед тем, как окончательно выгнать из дома, обозвала Лёву “свиньёй, которая ещё имеет наглость сочинять в наши времена романы. Нормальные мужики деньгу зашибают!..”. И вышвырнула ему вслед портативную пишущую машинку — буковки во все стороны так и пырскнули.

— Я бы ещё стерпел слово “свинья”, — вздохнул Лёва. — Но она отрицает мою судьбу и призвание. Она уже думает, что я никто, мертвец, выводящий пустые строчки… Где мой портфель?

Я подал ему с лавки обшарпанный портфель, у которого вместо ручки обрывок электрошнура. Лёва засунул голову в его пустое тёмное пространство.

— Социализмом пахнет… — растерянно пробормотал он. Портфель купил в Москве, в середине семидесятых, на совещании молодых писателей.

Захлопнул портфель, поднялся с лавки, требуя налить “посошок”.

Пал Иваныч налил, рассуждая о том, что водка — коммунизм в чистом незамутнённом виде. Кроме того, она — жидкий сатана. В алкоголе призрачно и диалектично растворён смысл окружающего мира… Старик высоко поднял стопку и, прищурив глаза, рассматривал жидкость против света электрической лампочки, мерцающей в такт порывам ветра. Метель завывала всё гуще и сердитее. Пал Иваныч уверял, что в глубине его сердца давно осуществился перелом русской жизни. Однако народ его не понял и остался эгоистом.

Лёва опрокинул “посошок”, крякнул, снял с гвоздя облезлую кроличью шапку. Когда-то шапка была новая и стоила двадцать рублей.

Я помог ему надеть пальто с каракулевым воротником, купленное на первую большую зарплату завсельхозотделом газеты. Оно было в пятнах, половина воротника потерялась в потасовке возле винного магазина. Стоял, прикрыв глаза, покачиваясь. Пуговицы обвисли, болтались на разноцветных толстых нитках. Лёва качался, переламываясь между долгом и желанием рухнуть мёртвым сном.

— Поглядывай за котлом! — напутствовал его старик. — А то опять вылетишь в сугроб с оконной рамой на шее…

— Я не кочегар, я — писатель!

— В том-то и дело, что сидишь ты возле котла, как истинный пролетарий, а пишешь, будто из пробирки выведен. На твоих страницах должны бродить народные дрожжи.

— Дурак ты, Пал Иваныч, хоть и старый мой друг. Ты просто не разбираешься в стилях, манере письма, не видишь подтекста… — Лёва прикрыл одутловатые веки, перекрестился на пустой угол, где у Пал Иваныча в прежние времена висела вереница вождей. Год назад, разуверившись во всех идеалах, старик сжёг портреты в печке, объявив себя единственным на свете “революционером-индивидуалистом”.

Я с тревогой смотрел на Лёву — как он доберётся до котельной? Сумеет ли разжечь котлы? Он опять требовал повторный “посошок”, но Пал Иваныч не спешил ему наливать. Ушёл Лёва незаметно, мы со стариком даже не слышали, как скрипнула заиндевелая дверь.

— Жизнь не прощает любую идею! — говорил старик, глядя в пространство задумчивыми глазами. — Совесть свою ужесточить не могу, потому что есть предел… Долой мёртвую весёлость! Долой ад, научившийся показывать себя в цветном изображении! Долой колбасное сознание! Смысл равенства нельзя прогнать, как бродячую собаку…

Он встал, вышел на середину комнаты — тощий, в огромных неуклюжих валенках, в залатанных галифе и порвавшейся на локтях гимнастёрке, подпоясанной шпагатом взамен потерявшегося ремня. Тонкогубый рот, похожий на шевелящуюся чернильную кляксу, напевал походную песню времён гражданской войны:

Кровь чудовища — медвяная роса,

Я смотрю в его немужные глаза

— В них я вижу алой смерти вспых

И мерцание надежд слепых.

Забираюсь на печку — спать! Откуда-то доносится голос Пал Иваныча:

— Идея ищет слабых…

А что там он дальше выговаривает — не понимаю. Спать! Дремота наваливается, расплющивает по тёплым кирпичам. Дать премию человеку, который выдумал русскую печку. За бревенчатой стеной гудит ветер. Твёрдые снежинки стучат по окнам. В отношениях между народами царит ночь, и мои глаза закрываются. Темнота блаженствует в своём пространстве. Сонные народы шевелятся в своих краях.

— Лёвчик — русская душа в газетном варианте… — доносится голос старого непоседы.

Я тоже думаю о Лёве: зачем отпустил его пьяного? Первая заповедь хорошей компании — не отпускать на холод сильно пьяного человека.

Встать нет сил. Ветер на улице усиливается до звериного рыка. Из бревенчатых пазов сыплются крошки глины. Смахиваю их с лица ладонью. Прохладные, чуть влажные крупинки путаются в волосах, растираются меж пальцев в пыль, напоминающую о чём-то древнем, необъяснимом.

Порывы бури сливались в равномерный ураган. Вот-вот Пал Иванычева хибарка оторвётся от земли и помчится над морями-лесами в белокипенном ночном небе.

Как быстро разразилась зима. А ведь вчера, казалось, стоял тёплый декабрь. “Грибной декабришка”, по выражению старика, насобиравшего в посадках мешок тополевых грибов. Сварил, засолил в бочонке — на прошлой неделе мы эти грибы доели.

— Нынешнее стихийное бедствие, товарищ Павел, последнее во всех смыслах данного слова… — бормотал старик, обращаясь к невидимому собеседнику. Под “товарищем Павлом” подразумевался апостол, с которым старик вёл затяжной идеологический спор. Стучал жилистым кулаком по столу, придерживая бутылку за горлышко. Жевал мёрзлую квашеную капусту, подавлялся, кашлял — капуста, вылетая изо рта, щёлкала по стенам, оклеенным пожелтевшими газетами хрущёвских времён.

— “Чеквалап”!.. — воскликнул он утробно-отдалённым голосом.

Я свесил голову с печки: что такое?

Старик охотно пояснил: так называлась чрезвычайная комиссия по изготовлению валенок и лаптей. И в наше время надо тоже быть готовым к любым проискам природы, которая по сути своей есть скрытый враг, замаскировавшийся под климат. Шаркнул рукавом гимнастёрки по столу — полетели на пол гнутые ложки, защёлкали по неметёным доскам сухие корки хлеба. Старик освобождал место для литературных трудов.

За окном вспыхнуло, раздался хлопок. Улица пронзилась молнией, высветившей белые, но будто чёрные кустики полыни. Щёлкнули по льдистым окнам оборванные провода, исчезли в темноте, словно две макаронины.

Лампочка погасла, в хате стало темно. Пал Иваныч выругался и швырнул в досаде пишущую ручку. Опять придётся зажигать коптилку!

Старик побрёл в чулан, тыркаясь то об стол, то об печку, — искать коптилку. Был у него шкафчик, набитый разным хламом, нужным и ненужным. Шарил на ощупь, затейливо ругался, матеря всемирную катастрофу. С полки падали, раскалывались банки. Нащупал коптилку: вот он, прохладный маслянистый бочок! Встряхнул: булькнул с лёгким шорохом керосин. На сегодняшний вечер хватит, а завтра, глядишь, наступит всемирное светлое утро! Поставил перед собой задачу — выбраться из чулана вместе с коптилкой и при этом не упасть. Желая приободрить себя, запел дребезжащим голосом старую чиновничью песню:

Закоулки партийной работы

Научили меня кой-чему…

От различной идейной заботы

Порастряс я детали мечты.

Факт сегодняшнего Апокалипсиса старик собирался отметить в специальном послании к американцам, как к другой стороне человечества, а также написать простое письмо апостолу Павлу, которому отправил ещё прежде несколько статей заказными бандеролями с местной почты. Две бандероли уже вернулись ввиду неточного указания адреса, остальные продолжали блуждать в невнимательном мире.

Установил посреди стола коптилку, загремел спичками. Ворчал: природа негодует на нас, будто не она сама создала нас. Кто же тогда её, гаду такую, придумал? Меня не заморозишь, не сожжёшь. Я — революционер, и нет мне никакого суда.

Наткнулся в темноте на столбик возле печки, удивился: в момент вылетания искр из глаз опять увидел призрак, с которым вёл бесконечные диспуты, называя своего оппонента то “Павликом”, то “тёзкой”.

— Не напрасно я, Павлик, убежал из пахотного мира в грозовой туман революции! Я воевал в любую погоду, ибо классовая ненависть погодой не регламентируется… Сравнялись, Павлик, наши времена!..

Отсыревшие спички шипят, не желают загораться. Серные головки трещат, охватываются малиновым местным огнём, но робкому пламени словно бы не хватает воздуха. Тесная хата наполняется едким вонючим дымом.

Пал Иваныч вырывает из тетрадки исписанный лист, скручивает жгутом, подходит к печке, сдвигает гремящие чугунные круги. Алым жаром мерцает уголь, колышется фиолетовое, мечущееся в такт ветру пламя. Бумага охватывается округлой чёрной каёмкой, вспыхивает. Шустрый трепещущий огонёк пожирает каракули, начертанные небрежной рукой знающего себе цену человека. Пламя взбежало по бумаге, цапнуло старика за пальцы, высвечивая чёрные обломанные ногти.

— Мало керосину, — вздыхает старик. — К утру, если закончится, придётся лучину запалять…

За окном, в просветах туч, кувыркается луна, заглядывает в комнату ужасным своим ликом, подмигивает прищуренным глазом. Я закрываюсь от неё мешковиной. Пал Иваныч луну тоже недолюбливает: нет в ней ничего прогрессивного. В годы гражданской войны она мешала выполнять дерзкие набеги. Он грозит ей кулаком, и луна прячется за тучу.

Наклоняется, пыхтит, шарит на полу — ищет ручку. Находит её, переводя дух, — обыкновенная палочка с примотанным нитками ученическим пером. Но сколько гнева и страсти скрыто в ней! Макает её в пластмассовый пузырёк, наполненный фабричными, приятными на запах чернилами. Ставит в верхнем углу листа нулевое число нулевого месяца и соответственно несуществующего года. Старик уверен, что мир человеческий окончательно вымерз, история обязана начаться сызнова.

Убаюканный бормотанием стариковского голоса, я дремал на печке, чувствуя спиной тёплые кирпичи. Буря всё чаще и злее взвывала за окном. Дробью щёлкала по стёклам крупа. Сквозь щели рам в комнату надувало крохотные снежинки, собиравшиеся на подоконнике небольшим сугробиком. Самые настырные долетали до освещённого коптилкой стола, сверкали радужными звёздочками, щекотали морщинистое лицо пишущего человека. Отмахивался от них, словно от комаров, притоптывал раздражённо валенками.

Старик громко проговаривает то, что пишет: родился в глухой деревне Тужиловка при свете такой же вот коптилки. Повитуха, приняв на руки крикливого младенца, заворчала, всматриваясь в морщинистое личико: “Ишь, чертёнок какой! Либо сыцалистом будя?..”.

Два года проучился в церковно-приходской школе, но грамоту узнал от товарищей в окопах империалистической.

Во время гражданской при свете коптилки писал донесения в штаб. В конце двадцатых организовывал колхоз — пуля, выпущенная из кулацкого обреза, вдребезги разнесла керосиновую лампу в избе-читальне, где проходило собрание…

Лишь в 54-м году пришёл в деревню настоящий электрический свет, полученный от маленькой ГЭС, построенной на реке Красивая Меча. Во время паводков щиты разборной плотины поднимали, и окрестные селения на целый месяц погружались во мглу…

Дожил старик до чудных времён: вроде бы и компьютеры появились, и про социализм, построенный в боях, забыли, и радиация чернобыльская рядышком бродит — цивилизация кругом такая, что и не выговоришь. Но вот заклубилась метель, завыл ветер, и опять он, Пал Иваныч, сидит, как в старинные времена, при коптилке. Смотрит в чёрное оконное стекло, отражающее колеблющийся огонёк, ругает врагов революции, которых ему так и не удалось окончательно победить, стучит сухим кулаком по столу: коптилка угрожающе подпрыгивает, жалобно дёргается жёлтый огонёк, готовый погаснуть в любой момент.

Пал Иваныч отложил писание: в комнате опять появился призрак! Ветеран предложил ему отведать картошки в мундире — выдающаяся походная пища! Достанешь, бывало, на ходу из кармана шинели, а она ещё тёплая, с хрусткой подгоревшей корочкой!.. Сольцой бы её посыпать, да где в конном строю взять быстро соли?..

— Ишь, привереда какой — молока он захотел! — упрекнул невидимого собеседника Пал Иваныч. — Из пулемёта не выдоишь… Может, самогоночки махнёшь? Крепкая, зараза, не пожалеешь… Ты мне, Павлушка, растолкуй: чем твой Бог отличается от нашей войны?

В ответ лишь завывание метели за окном. Пал Иваныч старательно прислушивался, кивал лысой головой, ехидно улыбался. Окунул ручку в пузырёк с чернилами, что-то записал, уснащая тетрадь кляксами.

Паучок, бежавший по стене с неизвестными целями, замер, словно тоже прислушивался, втянул голову в плечи, как солдат, пересекающий минное поле.

— Нет, дорогой тёзка, нельзя надеяться на закон! — громко возразил Пал Иваныч, ударяя свободной рукой по столу. Бутылка и стакан зазвенели, нежно прикоснувшись друг к другу. От взмаха длинной руки с воображаемо зажатой в ней саблей бедный паучок плюхнулся в пламя коптилки. Огонёк избирательно дёрнулся, не давая паучку извернуться, слизнул несчастное насекомое.

Старик поднял голову от тетради, втянул воздух хищным поводливым носом: пахнет оппортунизмом и предательством! Зевнул, приложил голову лбом к столу, задремал под шум непогоды. Минут через десять очнулся, заглянул в растрёпанную тетрадь. Налил себе стопку, подмигнул воображаемому собеседнику. Закусил картошкой в мундире. Помолчал, налаживая спокойное дыхание мыслителя. К седой щетинистой щеке прилипла жёлтая картофельная кожуринка. Взгляд ветерана прояснился, глаза засверкали. Рука машинально тянулась к правому боку за воображаемым револьвером — бабахнуть в потолок для подтверждения правоты.

Сквозь материю выцветшей гимнастёрки проступал изогнутый шишковатый позвоночник. Я смотрел на согбенную шевелящуюся спину старика и вспоминал Лёвину фразу: “Творчество должно быть глухоманным”. Капли чернил, срываясь с пера, падали в тарелку с капустой, окрашивая её в розовый цвет поднебесных миров.

За стеной трещали скованные льдом деревья. Кустарники, словно ёлочные игрушки, светились изнутри. Сверкали далёкие зимние молнии. Тёмное небо гудело, переполненное снежным веществом и ветром, которые теснили друг друга, стараясь ввинтиться в щели избушки.

Пал Иваныч переставал писать, прислушивался, втянув голову в плечи: ему казалось, что неподалёку работает “Максим”.

Оборванные провода мотались по снежной корке сугроба, соприкасались, шипели, разбрызгивая искры. За железнодорожной насыпью, за лесом вспыхивали зарницы. Ворчал далёкий запредельный гром. В своём сонном сознании я видел равнодушные пепельные города, замёрзшие хрустальные моря.

Но вот и старый фантазёр угомонился, прилёг на топчан, устроенный из деревянных ящиков, забросанных сверху тряпками. Брякнулся наотмашь, словно бревно, — то ли кости хрустнули, то ли доски. И — мгновенный храп, сонное клекотанье лёгких, будто весь живой организм воспарил над агрессивным, переполненным жалостью к народу, свинцовым воображанием. Также мгновенно проснулся, взглянул в потолок, оклеенный газетами, где строчки неразличимы, но всё также искренне улыбаются с фотографий ударники семилетки.

Старик медленно, с кряхтеньем опускал на затоптанный пол ноги в серых валенках.

Он встал, подошёл к столу, допил остаток из своего стаканчика. Крякнул, запел осипшим голосом давнишнюю песню:

Собака лаяла на дядю Павела…

Единственная строчка, которую помнил. Присел на табурет. Ресницы, словно у черепахи, медленно наползали на мутные старческие глаза. Энергия от жжения алкоголя перешла в минутное блаженное оцепенение. Очнулся, вздрогнул, грызнул вместо закуски кончик пишущей ручки, похожий на размочаленную тряпицу. Свободной рукой взял опорожненный стаканчик, поднял его над коптилкой, прицелился. Огонёк метался, словно хотел увернуться. Капля скатилась: чмок-пых! Синий спиртовой шарик хлопнул, запустив в комнату перегоревший аромат крепкого самогона. Пал Иваныч удовлетворённо хмыкнул.

— Собака лает, история идёт своим чередом! — воскликнул он. Перо, примотанное к палочке суровой ниткой, снова заскрипело в такт соображениям подвыпившего философа, заиграло, вычерчивая стальным раздвоенным остриём идеологические завитушки. От сопроводительных выкриков сочинителя огонёк испуганно метался, и вдруг погас, не выдержав яростного дыхания человека. Пал Иваныч продолжал вести строчку в темноте, наугад.

Перо съехало на жирную клеёнку, стрекотало на дырках и порезах. Вот оно проехало по алюминию тарелки. Шширх! — рука Пал Иваныча вместе с ручкой провалилась с края стола в тёмную пустоту. Пополз на коленях к стене, освещаемый редкими вспышками молний. Уткнулся головой в стену — бум! — продолжая писать по наклеенным старым газетам, засаленным от прикосновения множества спин, по старым выгоревшим записям, сделанных неизвестными гостями, по забытым непрочтённым мыслям.

Я заснул и спал до утра. Окна замёрзли до самого верха, остались лишь щёлки, через которые можно было смотреть на улицу. Я слез с печки, подошёл к окну. Берёзы на меже склонились макушками вниз под грузом наледи. Старое дерево не выдержало напряжения и переломилось у корня, разбрызгав трухлявую древесину. Будто пушка выстрелила. Древесная пыль окрасила сугроб жёлто-коричневыми пятнами.

Пал Иваныч, дремавший за столом, вздрогнул, приподнял голову.

— Лопнула прогнившая контрреволюция! — Он бодро вскочил, зашвырнул в угол ненужную ручку. С утра он редко писал, предпочитая опохмеляться.

Я принакинулся тулупчиком, вышел на улицу, жмурясь от яркого солнца, вставшего над полем, начинавшемся сразу за сарайчиком. Следом появился старик, одетый в потёртую, прожжённую в нескольких местах шинель. Ночами она служила ему вместо одеяла. Белейший снег поскрипывал под огромными, как у часового, валенками. Оглядывался вокруг набрякшими слезой глазами, поругивал угомонившуюся стихию: ах ты, оппортунистка этакая!.. Результат твоих буйствований красив и всё же нелеп!..

Возле порога, свившись кольцом, лежал лохматый от инея провод.

— Какого хрена разлёгся? — Пал Иваныч ткнул его тупорылым валенком, сшибая облачка пушистого инея. — Почему ты, товарищ провод, не выдержал бури? Как ты посмел оторваться от основной линии?

Ругал его с энтузиазмом времён партийных чисток. Вздумал помочиться на синюю оледенелую жилу провода, и я не успел толкнуть старика в сторону. Пенная струя, ударившая в ледяную оболочку, растопила её, скруглив желтизной, — старик ойкнул, дёрнулся, с глухим стуком отлетел к стене, осел в сугроб.

— Ах, мать-перемать… — Встал, потирая ушибленную спину, не переставая злобно таращиться на провод. Приосанился, поправил на голове высокую фуражку сталинского образца, застегнулся.

Вернулись в дом. На пыльном полу комнаты отпечатались снеговые следы. Старик взял со стола зелёную залапанную бутылку, приподнял её против света — почти полная! Налил мне порцию, подмигнул.

Я держал привычный наполненный стаканчик и не торопился пить. Полустёртые, липко-скользкие грани осторожно вдавливались в мякоть пальцев. Ощущение стаканчика в руке освобождало от наплыва утренних мыслей.

Пал Иваныч с усилием помешивал пальцем хрусткую от мороза квашеную капусту. Отыскал гнутую алюминиевую ложку, зачерпнул порцию капусты, сверкавшей кристалликами льда, подал мне: закусывать обязательно! революционный закон! Отзвучали голоса древних пророков, но квашеная капуста до сих пор осталась одним из главных факторов закуски.

Мне и похмеляться особой нужды не было, потому что чувствовал себя нормально. И всё же — как не тяпнуть стопочку с утра? И самогонка хорошая, выгнанная Паучихой по специальному “наркомовскому” заказу. Огненным ручейком сбежала в желудок, затем медленными ненавязчивыми волнами подступила к сердцу — тепло и мечтательно! Пожевав мёрзлой, с тухлинкой капусты, таявшей на языке, я снова забрался на печку, на тёплые кирпичи.

Старик тоже выпил, но не ложился. Остановившись посреди хаты в горделивой позе, он произнёс очередной монолог. Суть его состояла в том, что любая буря, перебесившись, оборачивается благодатью.

Я слушал его в полусне. Мозг будто мягким инеем подёрнулся. Комнату наполнили золотистые пчёлы, которые не кусались и не жужжали. Их мельтешенье напоминало о других мирах.

Пал Иваныч, перестав выкрикивать лозунги, открывает Евангелие, читает вслух апостольские послания. Спорные суждения выписывает в тетрадь — для будущей полемики с призраком.

День набирает силу. За окном невыносимое для глаз сияние.

— Вина персональная или вина налить? — разговаривал с кем-то Пал Иваныч. Он листал Евангелие, презрительно хмыкал. Ни одна старуха не смогла бы с ним ужиться. Старухи не терпят бестолковых болтунов, сразу скалкой по лысой башке. Нервно теребит страницы. Вместо закладок горелые спички, квитанции, старые открытки с поздравлениями от общественных организаций.

Пал Иваныч пододвигает ближе пузырёк с фабричными чернилами красного цвета. Ему нравятся именно такие. Бывая в городе, мы с Лёвой, по просьбе старика, всегда покупаем в запас пару таких пузырьков. Красная писчая жидкость, по мнению Пал Иваныча, пахнет кровью и борьбой, пусть даже умственно разбавленной. Чернила тратил щедро, будто пил. Кувыркнёт нечаянно пузырёк, и жидкость разливается по клеёнке, образуя сверкающую восторженную лужицу, в которую ветеран, наклонив лицо, смотрится, как в живое зеркало.

Шариковые авторучки старик не любил: в стержнях нет живого скрипа, сопровождающего процесс сочинительства, и буквы ложатся на бумагу без особенного блеска, как бы не предвещая в будущем никакого результата.

— Бог, даже если он есть, всегда запаздывает с новыми законами… — ворчит старый атеист. — Накажет человека в чрезвычайном неразборчивом порядке, затем надиктовывает новым пророкам программу действия — как следствие несостоявшегося замысла.

Слово “Бог” звучало у него всегда коротко, притявкивающе, с откровенным пренебрежением к далёкой силе, не имеющей права распоряжаться людскими несчастьями.

— Поехали скользить по миру! — Старик вынес из сеней мешок на пол, поднял его за углы, вытряхнул: куча ржавых коньков вперемешку с обрывками ремней и верёвок.

— Германоокая, в основном, сталь! — объяснил старик. — Режет русский лёд и тупится соответственно… Выбирай!

— “Германская”, вы хотели сказать? — уточнил я.

— Нет, скорее “германоглазая” — так можно сказать про блеск хорошей стали, которая проходит с пролетарским нажимом сквозь мягкую материю мира.

Я слез с печки, повозился в лязгающей куче, вытащил два непарных круглоносика. Один снегурок имел явно дореволюционное происхождение: тонкий, почерневший, лёгкий, словно игрушечный кораблик. Пал Иваныч одобрил мой выбор: на таком сама императрица каталась, а может, фрейлина. Или, по крайней мере, графиня.

Второй снегурок был значительно моложе. В нём запечатлелись смутным образом годы первых пятилеток. Он был неуклюжий, толстый, грубый. Массовость производства нарисовалась в небрежно загнутом штампованном носике.

— Я — старик древнючий, а на коньках прокатиться люблю!..

В годы гражданской войны Пал Иваныч неоднократно ставил свой отряд на коньки, делая удачные рейды по тылам расскользившегося врага.

С тех пор старик коллекционирует коньки. Почти полный мешок насобирал по всем помойкам. Подберёт, ототрёт ржавчину толчёным кирпичом и в мешок. И “дутыши” у него, и “пиконосики”. Есть и крестьянские самодельные коньки с проволочной полоской на деревянном лезвии. На таких, по заверениям Пал Иваныча, чуть ли не Иван Грозный катался. Слово “коллекционер” старик терпеть не может. Обижается: что я, буржуй, что ли?

Себе он выбрал пиконосики. Ещё называет их — “степано-разиновские”. Объяснения такому названию дать не может. Ржавчина на них тёмная, гладкая, будто воронёная. “Я — дерзкий человек, и должен врезаться на острых коньках в ужас простора!”

Самое утомительное для меня — ритуал подвязывания коньков. Надо распутать высохшие ремни. Все они, по словам ветерана, вырезаны из гордых спин врагов пролетариата. Ремни то и дело рвутся, не выдерживая натяга.

Пал Иваныч сидит на писклявой покосившейся скамейке, приставленной к стене. Выставил вперёд огромный серый валенок, к которому я подвязываю крохотный, по сравнению с таким дирижаблем, пиконосик.

Пока подвязываю себе круглоносики, старик ходит по дому будто подкованный. Прихватывает со стола бутылку самогона с бумажной затычкой — Лёвку подлечить!

Улица блестит как стеклянная. Замёрзли лужи, разлившиеся от палисадника до палисадника. Деревья раздулись от инея, встали пушистой стеной. Снежные завитушки сверкают на солнце. Лёд на дороге покрыт тонким слоем инея. За бугром заснеженные, слепящие светом поля.

Пал Иваныч резво мчался под уклон. На улице ни души, что совпадает с его теорией полного вымерзания жизни. Дорога пищит под стальными полозьями, радостно взвизгивает. В правой руке старик держал палку, махал ею в воздухе, гейкал. Морщинистое лицо его раскраснелось. Выцветшие глаза тупо и восторженно глядели по сторонам. Вокруг мерцал, разноцветно переливался иней, который даже солнце опушил каёмкой.

— Долой сплошную белизну! — кричал бравый старик. Из-под военной фуражки торчат красные оттопыренные уши. На ходу потирает их, чтобы не отвалились как ненужные элементы. — Долой холод буржуйско-базарных отношений! Да здравствует научно-пролетарское потепление! Вожди не ошиблись в главном своём пророчестве: сегодняшнее будущее оказалось не только светлым, но даже стихийно-ярким!

Кроны дубов над бывшим церковным кладбищем повисли белыми, чуть подсинёнными шарами в бирюзовом утреннем небе.

Мы держали курс на котельную. Пал Иваныч остановился, проверил, на месте ли бутылка. С писком выдернул затычку, поднёс горлышко к ярко-алому носу, понюхал, удовлетворённо крякнул. Не утерпели, отпили по глотку. Горло обдалось радостными жгучими искрами, будто раскалённые иголки проскочили.

— Зимой революцию делать труднее… — Старик понюхал обгорелый рукав шинели, вздохнул. Глаза его слезились, он протяжно высморкался.

Я развернул затычку, начал читать газетную заметку, но Пал Иваныч отобрал её, вернул до прежнего затыченного состояния. Тишина вокруг вызывала необъяснимую тревогу. Солнце слепило сквозь морозную дымку. Флаг над входом в здание администрации смёрзся куском льда. Упрямо просвечивали три российских колера.

Из открытой двери котельной валил чёрно-сизый дым. Пал Иваныч, зацепившись коньком о порог, брякнулся внутрь помещения. Я не успел подхватить его. Помог подняться с бетонного пола, пахнущего горячей соляркой.

— Где наш сочинитель? — вскричал старик, стряхивая с шинели пахучие капли.

Возле окна стоял деревянный топчан. Тело кочегара выделялось под заиндевелым ворохом тряпья. На полу, в разных местах, неспешными костерками догорало разлитое горячее. Жёлтые всполохи пламени качались над соляровыми лужицами, поблёскивающими меж грязевых впадин и холмов бетонного затоптанного пола.

— Опять сгорел индивидуалист… — вздохнул старик, закашлялся от дыма.

Лёва открыл глаза и некоторое время тупо смотрел на нас. Потрогал зачем-то стену, всю сплошь в лохматом инее. Под головой, вместо подушки, большой шмат сала. С одного бока сало подтаяло. Мутные капли жира падали на промёрзлый цементный пол, застывали белёсыми точками.

Старик толкнул меня в бок, показывая пальцем на сало: товарищ полностью решил жвачный вопрос! Мы тухлой капустой питаемся, а он тут на сале почивает…

Одна щека у Лёвы побелела от холода, вторая, обращённая к котлам, пунцовела от жары — опять с неё сползёт кожа… Во время застольных споров Лёва всегда машинально почёсывает обгоревшие заживающие места.

Я сунулся в бочку с песком, чтобы загасить остатки пламени, однако он смёрзся и сильно мочой припахивал.

Пал Иваныч ткнул коньком груду лохматых от инея порожних бутылок, повалившихся с приглушённым звоном. Бутылка из-под шампанского, невесть каким образом попавшая сюда, с морозным визгом покатилась в горячую лужу, засипела.

— Вставай, друг! — Пал Иваныч толкнул Лёву в плечо. — Гореть живьём в такой мороз не только диалектически противоречиво, но и просто обидно.

Лёва продолжал смотреть в потолок, унизанный жёлтыми, пахнущими нефтью сосульками. Судя по горестному выражению лица, он опять порвал рукопись нового романа. Вокруг валялись обрывки жёлтых бланочных листов, на оборотной стороне которых можно разобрать неровный Лёвин почерк. Я поднял один такой клочок с обгорелыми влажными краями:

“Что же осталось от “божественного” нигилиста к концу столетия? Личное восприятие Бога как индивидуального “своего”? Наглость отдельного человека теряется среди колхозных полей…”

— Разлёгся, как покойник, осталось свечку в руки дать! — ворчал старик. — Марш на свежий воздух! Даёшь кислород!.. Я вот сейчас ехал на коньках и чувствовал себя слепленным из вечного теста!..

Лёва оглядел старика с головы до ног, от покрытой инеем фуражки до валенок, тумкающих коньками по дымящим вонючим лужам:

— Вчера я весь вечер думал, кого вы мне напоминаете, Пал Иваныч, напоминаете… — хрипло пробормотал Лёва. — Теперь знаю — Бабу-Ягу!

Пал Иваныч отобрал у меня исписанный лист бланка, стряхнул с него капли мазута и влаги.

— Небрежный почерк, Лёвчик, непростителен даже для талантливого человека… Писания должны быть чёткими и ясными, как донесения в штаб!

Старик скомкал листок, выбросил его в лужу, где он и разгорелся неожиданно ярким огнём.

Лёвина рука умнее сердца. Когда он пьян, то понимает это и рвёт, рвёт свои многостраничные труды… Пал Иваныч в этом отношении был беспощаден: или подайте мне образцовый текст, или буду разговаривать с вами как с простыми застольными товарищами! Расслабьтесь сердцем, писаря! Озлобленная поверхностная сущность человека способна выводить неразборчивые знаки, спотыкающиеся друг о друга слова-сироты…

— Эй, не кисни! — Старик потрепал Лёву сначала по холодной, белой щеке, затем по другой — горячей и красной, как варёный бурак.

Лёва потянулся, зевнул. Из-под прожжённой телогрейки показались ноги в дырявых разноцветных носках. Один был в серую клетку, на втором различались звёздочки и полоски американского флага. Грязные пальцы судорожно подёргивались от близкого кусачего пламени.

— Как я дошёл сюда? Как зажёг котлы? — удивлялся Лёва сам на себя. — Наверное, ночью вырубили свет, а у меня подача топлива без блокировки…

Пал Иваныч не минул отчитать кочегара за ношение “капиталистического” носка. Пообещал с пенсии купить ему две пары отечественных или, на худой конец, китайских носков.

Лёва сел на скрипучем топчане, пошлёпал ладонью по дымящимся дырам свитера, в котором когда-то ездил в Москву, на совещание молодых писателей. На шмате сала, используемом вместо подушки, осталась вмятина от его головы. Пал Иваныч глядел на сало глазами бывшего продотрядовца, осуждающе покачивал головой.

Лёва оправдывался: сало принесла одна… добрая душа. Не хочу сало! Дайте мне хлебную корочку!

— Есть! — отозвался Пал Иваныч, доставая из кармана зачерствелую краюху. Затем бутылку с бумажной затычкой.

Лёва вскочил, радостно заплясал на горячем полу возле дымящей потухшей лужицы, подвывая от боли. Подбежал к подоконнику, вцепился в заиндевелый и лохматый, словно белый кактус, стакан, намертво вмёрзший в наплывы льда. Смял горячими красными ладонями все иголки инея, раскачивал стакан, словно свёклу в грядке, а он ни с места. Повернулся лицом к бутылке, схватил её, вытащил зубами газетную затычку, сплюнул.

— Пей, сколько сможешь! — разрешил Пал Иваныч.

Наш друг сделал несколько крупных и длинных глотков, поставил бутылку на стол, покрытый до половины снежным сугробом, наметённым от окна. На жаркой стороне, в лужицах воды лежали какие-то гайки, сломанная шариковая авторучка. Лёва тупо осмотрелся, прикрыл рыжие сгоревшие ресницы. Подгоревшая сторона лица побледнела, подмороженная — порозовела. Дышал он теперь глубоко и ровно, взгляд прояснился, задорно свирепел. Лёва смотрел в сумеречное дымное пространство котельной, будто видел всю глубину своего невыразимого “Я”. Взлохмаченная засаленная голова машинально кивала, приветствуя подступающие явления.

Мы с Пал Иванычем допили остатки самогона, отрезали по кусочку сала от шмата с холодной стороны. Сало припахивало соляркой и Лёвиной головой.

— Почему я здесь? — хрипло воскликнул наш пострадавший друг. — Какие такие амбиции загнали меня в эту котельную? Почему теперь я с одной стороны поджаренный, а с другой подмороженный? Хочу в Москву!..

— Зачем тебе Москва? — усмехнулся Пал Иваныч. — Теперь в каждой деревне своя столица — это надо понимать внутренним чувством.

Лёва подобрал с пола дымящуюся фуфайку, небрежно водрузил на голову шапку.

Пал Иваныч, промежуточно запьянев, спорил сам с собой, уверяя, что вокруг не осталось других материальных ценностей, кроме бриллиантовых глыб чистейшего льда.

Вышли из котельной. Солнце поднялось в зенит потемневшего неба — хоть рукой до него дотягивайся! Серебристый туман трепетал от света. Мы зажмурились.

— Доживём до лета? — спросил Лёва, словно бы адресуя свой вопрос зимней улице. Опалённые ресницы покрылись свежими шариками инея. Он выхватил из сугроба горсть снега, приложил к обожжённой щеке.

— Новый перемёрзлый народ будет жевать ледяные розы… — бормотал старик, приставив палец ко лбу. Он ездыкал на коньках взад-вперёд. Его подразвезло. — Да здравствует движение ледника, охлаждающего бациллу жизни! Собака лает, караван идёт… Товарищ-Лето, возможно, ещё вернётся к нам. Долой барыню-Зиму!

Меня тоже качнуло, будто ударило простором ослепительного дня. От солнца острыми нитями протянулись к глазам холодные слёзы.

Александр Титов